Если бы те, кто писал о войне, думали не о своей грядущей посмертной славе, не о том, как благозвучно сочетать слова, чтобы длинные фразы беспрепятственно ускользали в темные лабиринты памяти, хоронясь там до поры; если бы те, кто рассказывал о пережитых сражениях, были обеспокоены не только увековечением своего «скромного подвига», если бы…
Теперь он корил их, талантливых и гениальных, обессмертивших себя чарующими стихами – и чем гениальнее, тем больше вина. Заколдованный дивными словами, завороженный витиеватыми заклинаниями пиитов, он согласился на то, на что соглашаться не имел права ни один мыслящий человек. Поднять руку на себе подобного, лишить жизни ближнего своего – теперь он точно знал, что ни одна цель не может оправдать такие средства.
Он помнил наизусть десятки баллад и песен о воинах и героях. Восхищаясь и вдохновляясь, плакал порой над величественными строками, воспевавшими славную смерть на поле боя. И даже не знал, что плакал не о том, о чем надо бы.
Никто и никогда не писал – во всяком случае, нигде ему не довелось читать, – что чувствует человек, когда лезвие его клинка с треском входит в чужую плоть, и от этого звука продирает под лопатками дрожь. И характерный запах (а это кровь уже льется по лезвию, норовя стечь на одежду), и грязь, мерзость, отвращение к себе. Но думать некогда – это спасает и губит одновременно. Потому что не мешало бы каждому на этой бойне остановиться и задуматься, но каждый же торопится, боится не успеть. Правильно, впрочем, торопится, он и сам спешил жить, доходя до такого предела, которого и вообразить себе не мог в прежней, нормальной жизни.
Битва как водоворот: утягивает на глубину, и ты опускаешься во мрак, чтобы выпустить на волю чудовище, существование которого тщательно скрывал не только от других, но и от себя. Каждый сражающийся в какой-то момент прибегает к помощи этого чудовища; оно приходит ненадолго, зато царствует безраздельно, полностью вытесняя твою личность. Вот ты уже смотришь его глазами, и чужие лица постепенно слипаются в одно, уродливо искаженное лицо врага.
А потом чудовище уходит и ты остаешься один. И тебе одному придется увидеть и навсегда запомнить то, что происходит потом, после битвы.
Тела и части тел, перемешанные с грязью. Усталые кони со взмыленными, истерзанными в кровь боками толкают своих всадников, а те не отзываются.
Возле поломанной повозки лежат мертвые быки.
Огромный барабан – он все никак не мог отвязаться от его монотонного рокота – откатился в сторону и увяз на треть. Его звонкая кожа, пробита несколькими стрелами и вспорота, как живот какого-то диковинного зверя. Привалившись к нему спиной, сидит на земле рьщарь-гермагор и тихо воет, как раненый хищник. У него на коленях покоится чья-то светловолосая голова, и рыцарь то и дело осторожно убирает с заляпанного кровью лба влажную прядь.
Он делает это так бережно, словно голове не все равно.
Где-то за спиной скрипучий старушечий голос монотонно бубнил слова, режущие не то слух, не то несчастную душу; и отчаянно хотелось остановиться, запрокинуть голову и заорать… нет, не заорать – возопить:
– Да прекратите же! Хватит! Все равно вас никто не услышит. Даже я.
Но брел, не останавливаясь, стараясь оглохнуть, утонуть, раствориться в собственной боли: нога (кровь уже не течет, но засохла отвратительной коркой и теперь, трескаясь, рвет кожу вокруг раны); рука (рассадил с размаху о чей-то чешуйчатый панцирь, дерет и щиплет, вот сволочь – и перчатка не помогла); щека, зубы, то есть бывшие, конечно, зубы… Он мысленно составлял реестр своих повреждений и тихо-тихо удивлялся: отчего же не рад? Отчего не испытывает блаженства от этой боли? Ведь цел, руки-ноги на месте, а зубы, что ж зубы, зубы – это пустое, сами бы выпали пару лет спустя.