"Девушкой с хорошими мозгами" прозвал ее преподаватель латыни, весь из себя такой не античный, без шеи и с длинными руками, как у орангутанга. Но все знали, как он скуп на доброе слово, и Дита просто возненавидела латиниста за "доброе слово". Говорят, будто оно и кошке, и собаке, и мышонку, и лягушке очень даже приятно. Но это было не тот случай.
Хотя он, латинист, единственный смотрел на нее сочувственно и плотски одновременно. Нехороша собой, это да. Но такие вот, без лица, бабы бывают очень даже горячи в постели. В них взыгрывает благодарность, а это очень интересная надбавка. Не только она тебе дает, а, что важно для самоуважения, ты ей себя как бы даришь. На, мол, поноси, подержи, попользуйся, пока я добрый. Но латинист блюл свое положение, о его холостых романах никто ничего не знал, и так бы все и было, не случись у преподавателя перемены участи. Он давно мечтал работать где-нибудь в военной академии, готовить профи для действий масштабных, а не лопотунов для школы. Ну и выпала фишка. Академия была на Урале, далеко от привычных ему осин. Но это тоже было "йок". Родные осины глаза ему уже выели.
И он стал собираться. Как раз Дита кончала третий курс, с ним кончалась и латынь. Как-то перед сессией он разоткровенничался с группой, мол, покидаю вас, братцы, без печали и сожаления. Вот поставлю вам зачеты и addio. Tempora mutantur, et nos mutamur in illis ("Времена меняются, и мы вместе с ними".)
Дита увязалась провожать его до дома. И не то, чтобы без смысла. Где-то в горле сидели слова: "Мне тоже всегда почему-то хотелось учить военных". Это не было враньем. Еще в восьмом классе, когда на Новый год она не получила ни одной открытки с поздравлением от мальчишек, а девчонки складывали свои веером, она подумала, что ей надо жить там, где женщин будет мало, раз – и обчелся. Что-то мелькнуло типа войны, но она ж не дура. Нет, ей нужно другое. Вот тогда возник впервые образ очень-очень отдельного мужчины. Мужчины ни для кого. Слепого шахматного гения в темных очках и припадающего на одну ногу. Он – физический калека – оценит ее мозги, а они и есть у человека главное. Кому как не шахматному гению это знать. И он будет сказочно богат.
Собственно, подойдя к дому латиниста, Дита уже не гнулась от горя его отъезда, она думала о припадающем на ногу гении. Латинист же был озабочен другим. Ему напоследок страсть как хотелось проверить это наблюдение: страшка в интиме круче или нет? И он проверил. Барышня надежд, увы, не оправдала, оказалась тугой девственницей, неловкой и несподручной. "Мотыга", – подумал он. Пришлось ее напоить чаем и быстренько выпихнуть из квартиры, хотя было уже темно и холодно. Дита шла на каких-то чужих, вывороченных ногах, и ей хотелось вернуться и перерезать латинисту горло.
Показалось ли ей или на самом деле латинист слинял из университета раньше срока, будто пинком пнутый? И она придумала себе и для всех историю, что это она ускорила его бег, потому как отказалась ехать с ним в далекие края. Придумка обросла деталями, подсмотренными в доме латиниста, и стала "проговариваться". Конечно, она все врет, говорили студентки, но у него дома она была точно, откуда бы знала, что у него поперек комнаты сделана перекладина, на которой он вытягивает свои обезьяньи руки. И уже на Диту другой глаз. И уже как бы не так приметен нос чайной ложечкой и отвислая сомья губа.
Сама же она зорко отслеживала возможное появление шахматного гения, припадающего на одну ногу. Таких не было. И уже университет выписал ей диплом с отличием, и уже профессор с кафедры древней литературы взял ее в аспирантки – больше, увы, некого, а последние оставшиеся девчонки без мозгов одна за другой повыскакивали замуж, и забылась история с латинистом, и снова во всю мощь взыграли некрасота и бедность, и что-то было не так, не так, не так… И мозг тушевался перед неопределенностью и неточностью задач, которые ставила ему хозяйка. А не поехать ли в Чечню перевязывать раненых? А не рвануть ли в какой-нибудь гарнизон на постой? Там ведь должны быть школы? Аспирантура, конечно, хорошо, но хотелось, хотелось другого. Каких-то широко открытых дверей, в которые она входит на высоких каблуках, и ее встречают аплодисментами. Бокала в руке, в котором возникают и лопаются пузырьки, ее ногти – совсем новые: длинные, без толстых мясных заусениц. И гордый поворот головы – так она видит себя в зеркале. Да, это она. Ее длинный нос, ее подбородок, ее залипшие в шею мочки, но и не она тоже. Такой она будет, когда победит в этой жизни. Сегодняшняя жизнь – это главное препятствие. Значит, надо убить эту жизнь ради жизни другой? Слово "убить" ее ничуть не смущает, смущает чистая биология. Какую часть нынешней жизни нужно оставить для генерации новых пальцев и новой мочки? Она всем зачем-то рассказывает про мужчин, которые прошли через ее лоно. Презервативы торчат у нее из всех карманов, потому что себя не сбережешь – никто не сбережет. Она врет легко и весело.
Ей даже стали верить, потому как сексуальная революция была в зените и жить иначе как бы уже и не пристало. Наступило всеобщее давалово – так у них шутили в общежитии. На самом же деле у нее не было никого. Латинский эпизод ничего не стоил. Он оказался бессмысленным, ибо не дал ни удовольствия, ни опыта. А тут еще со временем случилось нечто: время, как оглашенное, покатилось с горы, разбрасывая во все стороны и вполне телесных людей, и совсем тонкие субстанции – идеи там, добродетели.
Настало время открытого подглядывания в замочные скважины, черных пиаров, склок как публичного театра. Как-то все оборзели в мерзости и ненависти друг к другу.
Именно в это время – получилось случайно – газета опубликовала ее рецензию на местного разлива знаменитость. Поэт завизжал, как ужаленный, дал отлуп в другой газете, и завязалась газетная драка. Какой же она словила кайф от полученных подножек и своих ответных зуботычин. Стихия словесной брани оказалась такой родной, плодотворной, что через пару месяцев ее заметки уже публиковали с фоткой "морды лица" и отбоя от заказов не было. "На этот бы кусок хлеба – еще и масла", – думала она. Но газетные заметки принесли известность в узких кругах, и только. Гонорары были все копеечные.
Руководитель же научной работы, как дурак последний, стал приставать: а где ваш план, а дайте тезисы, а время идет, а вы себя не проявляете. Пришлось покрутиться, что-то карябать на листе, больше по части угождения профессору. Старик был падок на лесть, и уж Дита старалась так, чтоб у того побежала слюна, какой он гений, а она ведь его ученица, значит, от него у нее такой проницательный взгляд, то да се. И только под его руководством она сделает прорыв… Куда? Зачем? Ей никогда не была интересна древняя литература, она не доставляла ей радость, вообразить себе не могла искреннего интереса к этим замшелым истокам. Но упускать покровительство падкого на лесть старика было бы верхом расточительности. Ведь впереди в бокале зачем-то лопались пузырьки, и длинные пальцы вертели его так и эдак… Она шагнет, перешагнет, перепрыгнет, взлетит. Просто в "Задонщину" или во что там еще надо упереться носком и оттолкнуться.
Ей дали первый курс. Вести семинар по древней литературе. Скука смертная. Но сидел там за столом у окна мальчишечка в ортопедическом ботинке. Молчун и неулыба. Однажды он забыл тетрадку под газеткой, и Дита сунула в нее нос. Сунула и ахнула. Молчун загибал такие мысли, что ей и не снилось. И о древней литературе, о ее пафосе, который сколь велик, столь фальшив. Об отсутствии жалости в той, первоначальной литературе. И тут же запись: а может, жалость – это свойство более высоких уровней души? Хотя, что такое уровни? "Дано ли человеку одного мелкого, в смысле возраста и места в истории, времени судить, что выше, а что ниже? Надо стать частью, крошкой всех эпох, чтоб быть адекватным не судьей, не критиком, а сочувствующим понимателем. Но как им стать?" И еще, и еще… Парадоксы, то как блестки, то как черные дыры, то просто дурь, но все слова живые, даже видна пульсирующая в них кровь.
Мальчишка в ортопедическом ботинке был в чем-то намечтанным слепым шахматистом ее жизни. И ей надо успеть, пока дуры-девчонки выклевывают себе красивых безмозглых мачо. Этот мальчик ее. И пусть уйдут все с дороги!
Нужна была стратегия. И Дита рисовала план, сидя в общаге университета, первая койка у входа. На ногах всегда лежал тулупчик от сквозняка. За все пять лет учебы и годов аспирантуры улучшить место ей, отличнице, так ни разу и не удалось. В любой комнате ей фатально доставалась или дверь, или труба, или выщерблинка в полу, в которую западала ножка кровати. Она жила на стипендию какого-то банка, иногда все та же дальняя родственница, одинокая рабочая на нефтяных просторах Тюмени, по унизительной просьбе матери, присылала ей рублей двести-триста, а иногда посылочку с консервами. Если удавалось получить посылку без свидетелей, Дита носила банки с печенью трески или там еще какой деликатес на автобусную остановку и продавала гостинец ловко, за хорошую, хотя и ниже магазинной, цену. Но это было редко. Посылки услеживались. Народ требовал пира. Сжирали гостинец в один присест, и Дита, мечтательно глядя на все это, гадала по "Молоту ведьм", кому бы она что сделала из жрущей братии. Кого колесовала бы, кого сожгла, кому выколола зенки, а кого – прямо на кол. Хотя на самом деле ей нравились грешники, а особенно грешницы, даже жующие чужой хлеб.
Все люди – дерьмо. Все! Ей нравится пользоваться в кругу своих самым что ни на есть отборным матом. Она как никто вяжет непотребные слова с особым шиком, слышал бы ты, мой слепоглухонемой мальчик, шахматист-древник. Воспоминание о нем придает словесной грязи особый смак. В нее хочется влезть целиком. Влезть и наслаждаться. Она распинает всех и вся, потому что так им, сволочам, и надо за все, за все – за мать-идиотку, неумеху, за латиниста, за неудобную койку, за все сразу, что было и есть.