Итак, мне оставалось просто играть: стрелять из бузиновой дудки ее же зелеными соцветиями, сгребать траву на корм неведомым и невидимым зверям (что поделаешь, дети – ужасные гусеницы от природы). И пить кипяченую воду из любимой банки изжелта-зеленого стекла, на боку, у самого донышка которой угадывалась женская головка в профиль, с распущенными волосами – такой был необычный изъян в работе стеклодува. Я категорически отказывалась пить из иного стекла, белого ли, голубого или классически бутылочного, – пока это не разбилось. Потому что знание о том, по-другую-сторону-стоящем, настоящем и вечнозеленом мире было записано именно в этой воде, как и в запахе чуть примятой травы, в дуновении тягучего ветра, теплого, сильного, сухого, как руки моего деда, в пышном белом и дюралевом рокоте рукотворного небесного шмеля – примете ясного полдня. Даже во время зимней чистоты и белизны лес потаенно дышал горним теплом. Сотворить в этой малой вселенной переворот, как и объяснить его насущность другим: родителям, приятелям по игре, – для этого были необходимы иные знаки, как бы светящиеся изнутри; слова-перевертыши, фразы, изогнутые, как лист Мебиуса (нехитрый фокус, который показал мне муж моей бабки), голографически причудливые жесты.
Этот мир постоянно вспухал, прорастал, плодоносил образами. Легкий очерк той самой женской головки, которую не видел никто, кроме меня; зыбкие узоры на старомодном коврике, что расположился над моей кроваткой и провожал меня в каждое сонное странствие – лучше всего было следить за их перерождением тогда, когда я лишь притворялась, что сплю; теневые пятна на обоях и клочки чистого цвета на книжной картинке (лимонный цвет на исподе кафтана Ивана-Царевича, который бежит за каретой, увозящей от него Царевну-Лягушку), которые прямо-таки завораживали, – все это разрасталось, заполняя собой податливое воображение.
Две стороны этой образности. День – сияние времен, дружелюбие пространства, открытость души, счастливое одиночество среди близких. И в противовес – клубящийся ужас ночи, когда бесформенная и вязкая тьма порождает чудищ: зубастые пасти, волчьи глаза, драконьи изгибы и шипы. Ибо зло, не имеющее облика, куда невыносимее, я это знаю тоже: мой страх перед этими тварями куда сильнее их уродства. А предвкушение куда хуже самого страха: вот они свились в невидимый клубок у печной дверцы, за поддувалом, внутри железного листа, что на полу, и затаились, ждут, пока заснут дед и бабушка, которые спят рядом со мной в крохотной комнатенке; ждут, чтобы просочиться наружу.
Ради своего спасения я представляю, что забралась в ноги моим старшим и свернулась наподобие котенка. На самом деле это мне запрещено, а теперь там вообще нет места – я выросла; но все-таки страхи отчасти уходят, жуткие образы растворяются в том, что их породило. Зато теперь через полуоткрытую дверь соседней каморки (там у нас умывальник и столовая) на фоне тускло светящегося окна замаячили два бледных силуэта: один садится на воздух, другой беззвучно говорит с ним, сопровождая слова какой-то удивительно плавной, текучей жестикуляцией. Зрелище тоже не из обыкновенных; но я успокаиваю себя тем, что это отец и мама, наверняка зная, – нет, не они, слишком красивы. Однако эти двое приносят избавление и сон.
А утром, на ясном свету, желтое байковое покрывальце на спинке моей кровати становится местом для спектакля. Бабушкин узкий самошитный лифчик красного цвета – молодая супруга, а ее же широкие и длиной по колено черные трусы – пожилой муж. Следует комическая сценка на два голоса, умеренно фривольная (что вы хотите, мне едва пять лет от роду): он ее ревнует, она дуется и кокетничает, он прощает и зазывает к себе в объятия, но она, к сожалению, не может двинуться с места, потому что отлучился кукловод… Тут сцена вздрагивает от грохота охапки поленьев, которую дедусь обрушил на жестяной под нашей печки-голландки. С визгом распахивается дверца, принимая новую пищу своему пламени. Рука кукольника снимает фигурки с рампы: до сих пор бабушка собирала завтрак полуодетой, в кофте поверх байковой мужской сорочки, заменяющей ей ночную рубашку. Мигом разогревается плита голландки, а на ней чайник – вставай умываться, соня!
И вот утро разворачивается в день. В нем все чаще не я леплю, к добру или худу, а он сам меня лепит. Впрочем, дневная реальность с ее собственными ужасами и очарованием, колоколами и звонами, тоской и счастьем – сама пока еще пластична и не закостенела, не закоснела, не оплотнилась, прозрачна почти без тусклоты и состоит из воздуха, а не из глины, как мир больших людей, и царство моей радости пока еще видно через нее и имеет над нею власть.
Постепенно, день за днем, месяц за месяцем, отходят от меня ночные мороки: я адаптируюсь, приобретаю иммунитет, осваиваюсь в приданном мне, невсамделишном этом мире – верный знак того, что близок час, когда эта невсамделишность беспрекословно овладеет мной. Уже и сама я склонна принять обманку за истинное лицо, счесть ад если не раем, то, по крайней мере, тем, что только и дано нам в опыте, а остальное чушь, как учат нас в нашей родной рутенской школе! (Вопрос в сторону: терпели бы мы так безропотно наш бытовой ад, если бы сквозь него хоть изредка не просвечивало рая?)
…А сосны и луг за ними постепенно выцветают. Одно из деревьев совсем засохло, его спилили и даже корни выкорчевали из сухой земли. И все же, и все же…
Безбрежное одиночество зимнего двора, снежные крепости и дома с ледяным катком вместо пола, которые сооружаем мы вместе с дедом; пологая горка для санок, у них спинка и мягкое сиденье, обтянутое куском диванной обивки; постаревшая новогодняя елка с полуосыпанной хвоей, но зато с игрушками из разноцветного льда – тоже дедова затея. Как бы составленные из полупрозрачных шариков купола природных ледяных линз, крышки над миниатюрными пещерами, вытаявшими в снегу от январского солнца: внутри чудится иногда бесцветное кристаллическое растеньице, то ли мох, то ли цветок. (Так зрение мое, пытаясь убежать, погружается в микромир.) А позже – весенние ручьи, ради которых я пробиваю канавки и туннели в твердом снегу, зачастую – в стене моего полуобрушенного ледяного дома; сосульки, звенящие хрустальной капелью, и под ними – чистейшие глубокие лужицы, озерца в бисерной оправе; и шалое апрельское солнце пляшет в небе. От него вытаяли стружки и опилки от осенних дров. Гора талого снега, сброшенного с крыши, возвышается, как эскимосское иглу. Посреди влажной белой равнины – квадратные плоты: летом, когда просохнет, будем новый забор на столбы поднимать. А в летней сараюшке на столе, крытом клеенкой, – кружка молока с булкой и глотком свежего воздуха – чтобы не уходить для еды в дом. Все это опять же выдумал и обеспечил дед.
…Узкоглазый и смуглый, черноволосый и тихий нравом. Он чуть косолапил и сутулился, хотя в те времена еще вовсе не был стар. Все мое детство проходило под знаком деда: его постоянно ровного, негромкого голоса, его всегдашней лаконичности эмоций – ни улыбки, ни крика, ни взмаха рукой. Он сопровождал меня в школу и из школы, водил на выставки и гулянья, охранял и одевал, молча сидел рядом, вдохновляя на свершение домашних заданий; щедрая его фантазия в дни моих болезней творила удивительные игрушки изо всякой бытовой чепухи. Я помню крошечные резиновые шарики из останков большого, купленного в ноябре для октябрьской демонстрации, но тотчас же бесславно и с конфузным треском погибшего, – ими играли в воздушное бильбоке; пульверизатор из жестяных трубочек, поставленных углом; книжку-мультяшку с бегущим человечком, нарисованным на корешке старого отрывного календаря; "всамделишное кино" на обратной стороне бумажной ленты, опоясывавшей ранее буханку черного хлеба – его следовало поместить между абажуром горящей лампы и стеной, но не просто, а с каким-то хитрым изворотом. Можно было поклясться, что этот меланхолик и флегматик играл в свои выдумки так же увлеченно, как и я – так он ограждал ребенка и во мне, и в самом себе.
Словом, все прочие были взрослыми, а дед – он был дедом. Все были по одну сторону, мы двое по другую. Все прочие казались – он был. Бог знает, что творилось в его голове и груди при соприкосновении с любимой бабушкой: это сплошь и рядом оказывалось такой же тайной для всех, как и его истинные вкусы и пристрастия. Она, крошечная и верткая, точно капля ртути, язвительная, как шпанская мушка, встревала во все домашние дела и вскорости наладила их так, что на ней одной всё и держалось. Визгливым голоском воспитывала меня и вечно безропотного и безгласного деда. Выносила помойные ведра и домашние тяготы, вытрясала душу из резиновых ковриков, тряпочных половиков и своих близких. Обирала голой влажной рукой или тряпицей размером с носовой платок ковровые дорожки – первую ласточку нашего тощего благосостояния. Изводила мужа, дочь, зятя, внучку соседей и продукты. Исхитрялась покупать хорошее мясо по цене едва ли не требухи, экономя копейки – неимоверное и немыслимое искусство в те времена, когда все съестное было почти одинаково дешевым и одинаково скверным. За дефицитом кастрюль, и алюминиевых, и особо эмалированных, томила вчерашнюю картошку или кашу в наружном футляре от списанного прибора, который дедусь притащил из своего кабинета физики – ибо дед зарабатывал на жизнь учительством. (Этот цилиндрический сосуд, крапчато-голубоватый внутри и бугристо-коричневый снаружи, так прочно ассоциировался у меня не с точными науками, а с подгорелой пшенкой, что на лабораторных работах пятого класса я неизменно фыркала от одного слова "калориметр".)