"Итальянский физик Энрико Ферми обладал выдающимися талантами. Его жена считала, что он был гением, и с ней согласились бы многие ученые". Говорят, все люди на Земле знакомы друг с другом через два-три рукопожатия. В Университете Чикаго, где мне несколько лет посчастливилось работать в Ковлеровских Лабораториях онковирусологии, я познакомился с профессором emeritus Фрумой Лазаревной Гатчок (Gottschalk). Она была старше меня не меньше, чем лет на сорок, то есть практически годилась в бабки (я никогда не знал собственной), оказалась в Штатах еще в 30-ых, была бесконечно гостеприимна и могла так же бесконечно рассказывать о друзьях и гостях своего дома, и о тех временах, когда был жив ее муж, известный ученый-историк Луис Рейхенталь Гатчок, увлекавшийся личностью и судьбой генерала Лафайета. С Фрумой на вечере Андрея Вознесенского в ноябре 77-го меня познакомила дочка одного из участников Металлургического Проекта (преобразованного потом в известный Проект Манхеттен) Леночка Платцман. Фрума родилась в Самаре, и ее русский был очень хорош. Когда ей сравнялось 22, она одна (времена НЭПа!) отправилась из Москвы в Европу искать хорошего учителя музыки и нашла его в Кельне. Я со своим русским оказался для нее – по ее же словам – благодатной аудиторией и с изумительным чувством причастности "через одно рукопожатие" слушал рассказы про ее друзей и гостей ее дома – Александра Керенского, Федора Шаляпина, Иегуди Менухина (тетушка Фрума была первоклассной пианисткой), Сола Беллоу, которого я люблю (то есть, его романы), а она – нет (то есть, его "романы"), поскольку считала, что он непорядочно обходился со своими женами (одна из которых была ее подругой), выводя их в своих книгах без должного уважения, – и про множество других знаменитостей. Среди них были и наши посвежее – Юрий Яковлев, о котором она говорила с придыханием, и Олег Даль, вдове которого она очень сочувствовала, зная ее лично. Ну, и неизбежные Евтушенко с Вознесенским. Для недоверчивых: ни Рахманинов со Стравинским, ни Сциллард с Комптоном (оба работали тут же, в Университете), ни любимые ею Баланчин с Барышниковым не бывали у нее в гостях. Зато друзьями ее дома и ее семьи были, как вы, наверное, догадались, Энрико и Лаура Ферми. Они жили здесь же, в Гайд-Парке, и Энрико тоже работал в Университете Чикаго.
Мне было 5 месяцев, и год моего рождения еще продолжался, когда в Металлургической Лаборатории Университета была проведена первая управляемая ядерная реакция. Теперь это место – рядом с теннисным кортом – отмечает бронзовый памятный знак в виде оплавленного взрывом атомного ядра – очень похожий на то, каким я сам воображаю себе оплавленное атомное ядро (фотография из Интернета):
В 1977 я пытался найти в нем хоть какую-нибудь трещинку – оставить осколок сломавшегося зуба "на счастье", чтобы вернуться сюда еще: работать в хорошей (не во всякой) американской лаборатории – редкое удовольствие! Я не нашел ни щѐлки и просто дал осколку скатиться по склону ядра. Сработало! Правда, только через 10 лет: СССР! Фрума была еще жива и здорова и по-прежнему занималась на рояле по два часа ежедневно. Она была совершенно сражена тем, что я так долго ее помнил: Америка! Мы тогда очень привязались друг к другу. И опять: "Они были замечательной парой – мои друзья Энрико и Лаура!".
Между прочим, в Чикаго – с десяток университетов. Два из них имеют близкие названия: это всемирно известный Университет Чикаго (the University of Chicago, частный, рокфеллеровский, "мой") и небольшой Чикагский Университет (the Chicago [State] University) – разница! Называть Университет Чикаго просто Чикагским Университетом – почти то же, что знаменитый Университет Джонса Хопкинса в Балтиморе называть именем какого-то "Джона Хопкинса"; это делается сплошь и рядом: небрежная работа неряшливого переводчика. Не говоря уже о том, что, вообще-то, все университеты в Чикаго – чикагские. И такие монстры как Северо-Западный, Иллинойский, Лойолы, и другие, поменьше.
Не припомню, чтобы Фрума рассказывала о Ферми, как об ученом. Да и саму ее вряд ли интересовал парадокс, который приписывают Ферми, и о котором писал Френсис Крик примерно так: "Если во Вселенной неисчислимое количество галактик, и если самой Вселенной почти полтора десятка миллиардов лет, а это значит смену, по крайней мере, трех поколений звезд, взрывы множества сверхновых, синтез атомов тяжелых элементов из которых были сформированы сгустки вещества, образовавшие планетные системы вокруг центральных светил, а часть планет (их во Вселенной все равно гигантское число) должна относиться к земному типу и иметь условия для возникновения жизни и время, достаточное для появления цивилизаций, которые никак не могли оставаться навечно привязанными к родным планетам и за четыре миллиарда земных лет должны были непременно до нас добраться, – если все это верно, ТАК ГДЕ ЖЕ ОНИ?!?" Полный чувства юмора ответ Лео Сцилларда, американца венгерского происхождения и друга (а иногда – оппонента) Ферми, с которым они строили первый ядерный реактор, звучал так:
"ОНИ среди нас. Но ОНИ называют себя венграми".
Каждая шутка оборачивается истиной в лоне вечности, отметил как-то Бернард Шоу устами своего героя. Изложенный в этой книге вариант направленной панспермии (воспринимаемый именно так) – на основе идей Щербака и, отчасти, моих скромных размышлений, – может показаться, по словам Френсиса Крика, "довольно нехудожественной разновидностью научной фантастики". Но допустив его, легко представить, что Сциллард – будь он согласен с Криком – нисколько не поступился бы чувством юмора, если бы ответил: "ОНИ? Да ОНИ вокруг нас – все, кроме венгров!
Венгры, впрочем, тоже – если уж на то пошло".
Я, конечно, отдаю себе отчет в том, что изложенная здесь гипотеза – не столько результат суммы сегодняшних знаний о жизни, о ее происхождении, эволюции и условиях, которые позволили ей возникнуть на нашей планете – или где бы то ни было, – сколько следствие гигантских прорех в этих знаниях, которые более или менее удачно можно заполнить так или иначе аргументированными умозрительными вариантами. Задача этой книги – показать, что, по крайней мере, один из таких вариантов не настолько умозрителен, как то может показаться на первый взгляд – еще одна причина, по какой я посвящаю ему книжку. Мне говорили, что интерес к этому варианту, с точки зрения серьезных людей, по меньшей мере, несерьезен. Поскольку вероятное объяснение отсутствия такого интереса (см. выше) кроется, на мой взгляд, исключительно в различии вкусов серьезных и не слишком людей, с грустью отмечаю, что – несмотря на известную поговорку – с особым ожесточением в этой жизни спорят именно о вкусах: вспомним хотя бы Спор двух древних греческих философов об изящном. Так что с серьезными людьми пусть разговаривает Маленький Принц в своей чудесной манере. В свое время Энгельс – человек, как было хорошо известно в СССР, вполне серьезный – с удовольствием цитировал древнего грека: "Ни к чему не относись слишком серьезно!" Да и Оскар Уайльд сказал однажды: Жизнь – слишком сложная вещь, чтобы говорить о ней серьезно. Кроме того, тема, которой посвящена эта книжка, ориентирована не на "узких и чистых" математиков или физиков или биологов, но на тех из них, чье ухо чувствительно к красоте и способно различать ее в рѐве и визге той самой Музыки Сфер, даже если эта музыка записана неумелой рукой какого-нибудь Левия Матвея на коряво разлинованном ноутоносце. Автор и сам мог бы сгодиться на его роль, если бы для этого нужно было только неумение писать. Но, как известно, не всякий Берлиоз – композитор.
Весной 1994 года (я вновь работал тогда в Университете Чикаго, занимаясь герпесвирусами) мне посчастливилось слушать лекцию Курта Воннегута. Воннегут прошел здесь когда-то курс антропологии, подготовив к концу его магистерскую диссертацию, которую единодушно "задробил" весь состав кафедры. Этот провал он не забыл. 24 года спустя та же кафедра присудила ему искомую когда-то степень за роман "Колыбель для кошки". Еще 24 года спустя он от души поквитался с Университетом под хохот аудитории – и больше сюда, насколько мне известно, уже не приезжал. Этот хохот и сохранился в моей памяти.