"Привидения" стиля модерн с фасадов московских и петербургских особняков
Мочульский полагал, что поэтические образы Соловьева изрядно помрачнели, когда он испытал "магическое" действие Шотландии и Финляндии. Что же это за образы? "Незримая толпа мертвецов", "голоса из невидимых стран", "сонмы адские духов" вместо роз, сыплющихся с пламенеющих небес, и божественного огня под "корой вещества". По поводу новых соловьевских "ужасов" хочется повторить анекдотическую фразу Толстого об Андрееве: "Он меня пугает, а мне не страшно".
Соловьев не знал себе равных в иронических нападках на символистов. Умел он посмеяться и над собственными стихами, даже "Три свидания" называл шуткой, понравившейся некоторым поэтам и некоторым дамам, но "оправдания добра" и прочие небесные "розы" до поры до времени ("Три разговора", 1900) воспринимал чересчур серьезно.
На заре XX столетия, когда в Англии вспомнили о средневековых привидениях, общение русских с потусторонним миром стало напоминать "балаганчик" – шумный и затейливый. Какие только чудачества не приписались призракам!
У К.Д. Бальмонта "усопшие деды и отцы" зачем-то стучатся по ночам в церковные двери, а поняв, что "жизнь минутна", с рыданиями возвращаются в гроб ("Надгробные цветы", 1894). Хорошо, что с ними нет самого поэта, чьи загробные желания весьма изощренны. В роли "тревожного призрака" и "стихийного гения" (гибрид монаха и Коврина) он спускается на морское дно и пребывает "среди дыхания сказочных растений" ("Снежные цветы", 1897). А став "бесприютным духом", Бальмонт пожелал себе ночной дремоты, последней тени и "смерти одной" ("Кому я молюсь?", 1897). Мне почему-то кажется, что одна смерть его не успокоит.
Мертвец А. Белого тоже любит цветы – надев на себя венок, блуждает в тумане, – и тоже стучится в окна и врывается в храм. Знаете для чего? Чтобы пройти "сквозь ладанные волокна" и "предвозвестить рогом смерть" ("Арлекинада", 1906). Если В.Я. Брюсов умолял неведомо кого закрыть свои бледные ноги, то Белый, сбежав из психушки вместе с безумной "сестрой", просил ее дать "бледную, мертвую руку", грозясь пропеть прямо на полях про "осеннюю мертвую скуку" ("Побег", 1906).
Ну а сам Брюсов реализовал давно назревшую идею секса за гробом. Бестелесные тени, не забывая "давней страсти", хранят "тесные объятия", а мертвые в могиле "оплетают изгибы рук" ("Снова", 1907). Персонаж из романа А.В. Амфитеатрова "Жар-Цвет" (1895), рассуждая об иллюзиях и видениях, цитирует слова Парацельса: "Магнетическая сила женщин вся в матке, а мужчин – в семени".
Привидения А.А. Блока собираются стаями на горе, где они "простирают руки к догорающей заре" ("Зажигались окна узких комнат", 1904). А вот как поэт переосмыслил романтическую встречу с призрачной дамой:
И когда в тишине моей горницы
Под лампадой томлюсь от обид,
Синий призрак умершей любовницы
Над кадилом мечтаний сквозит.
Белая у романтиков, желтая у Григорьева, черная у Тургенева и, наконец, синяя у Блока. Да и местечко она себе избрала не из простых – не облака, не озеро, не туман, а кадило мечтаний, над которым так приятно сквозить при свете лампады!
Один из любимейших образов Блока-мистика – опрокинутое лицо. Белый призрак поэта обещает заглянуть, опрокинувшись, в лицо своим преследователям в болоте, "среди запутанной травы" ("Сбежал с горы и замер в чаще", 1902). Мертвым лицом он хочет опрокинуться в "яростный сон наяву" как раз в ту пору, когда паяц распугивает сов под горой ("Ты оденешь меня в серебро", 1904). С "лицом воздетым" и одновременно "подъятым" мертвец ожидает поцелуя в губы. При этом душа его вытравлена "белым светом", а очи выклеваны "бессонными птицами" ("Придут незаметные белые ночи", 1907). С чужими лицами Блок, как известно, тоже не церемонился, собственноручно убирая их со стола ("О доблестях, о подвигах, о славе", 1908). Макабрические фантазии Блока вроде "Пляски смерти" (1912) со скелетами и безносыми женщинами остроумны, но чрезмерно театральны.
Величайший мастер извращенных аллегорий потустороннего мира Ф.К. Сологуб вместе с А.М. Ремизовым претендовал на звание специалиста по русскому фольклору. В действительности ни тому ни другому не было дела до народных традиций. Им нужны были только имена для собственных измышлений. Возьмем, к примеру, Лихо Одноглазое, сказочного лесного людоеда. К лесу оно у Сологуба касательства не имеет (заходил ли взрослый Сологуб в лес?). В стихотворении "Лихо" (1893) оно обзывается бесталанным, гонимым и следует "неотступной тенью" за героем (настоящее Лихо отнюдь не воздушно и весьма упитанно). Потом оно вдруг становится косматым, а будучи еще и безумным (!), шатается по улицам ("На улицах пусто и тихо", 1898). Десять лет спустя Лихо по-прежнему неразумное, злое и к тому же "томительно-длинное" и "вечно голодное" ("Верить обетам пустынным", 1908). Да ведь соло-губовскими виршами сыт не будешь!
Другой навязчивый демон, недотыкомка – "маленькая, серая, юркая" ("Мелкий бес", 1905), сопоставляется критиками с привидениями Гоголя и Достоевского. Имя Гоголя и поминать стыдно – у Сологуба не было и мизерной доли гоголевских познаний в фольклористике. Он даже Одоевскому с его "Игошей" уступит. Призраки же Достоевского ужасны не своим видом, а тем настроением, что они выражают. Сологубовская нечисть воплощает в себе эмоции впавшего в детство великовозрастного дяди с его пороками и жизненными неурядицами. Возомнив себя рождественским дедом, дядя полез в дымоход, застрял там и теперь жалуется на окружающий мрак и удушье. Стоит похудеть, и проблема будет снята. Разве сравнить с этим казусом свидригайловскую темную баню?
Сологуб и Ремизов относились к тем самым поклонникам народного языка, "ядреного и сочного", которыми возмущался Бунин: "Сколько стихотворцев и прозаиков делают тошнотворным русский язык, беря драгоценные народные сказания, сказки, "словеса золотые" и бесстыдно выдавая их за свои, оскверняя их пересказом на свой лад и своими прибавками, роясь в областных словарях и составляя по ним какую-то похабнейшую в своем архирусизме смесь, на которой никто и никогда на Руси не говорил и которую даже читать невозможно!"
Приведу примеры этих "русизмов". Недотыкомка истомила героя "присядкою зыбкою", ведьма должна прийти к нему "с шальной пошавою" ("Ведьме", 1908), а хвост, копыта и рожки привидевшегося ему черта "мреют на комоде" ("Только забелели поутру окошки", 1913). Кроме черта, герой стихотворения наблюдает сердитого генерала, лохматого старичка, красноносого карлика, щекатую (!) кошку и прочие "пакостные хари", которых он "гонит аминем".
Однако по сравнению с ремизовской нечистью эти твари – ангелы Божии. Вот, например, коловертыш – "трусик не трусик, кургузый и пестрый, с обвислым, пустым вялым зобом", который просит: "Съешьте меня, ради Бога, мне скучно!" ("Посолонь", 1907). Попробуйте представить себе ведогона, ауку, чучелу-чумичелу, прибируку или двенадцатиглазого ховалду. И.А. Ильин и другие православные критики Ремизова разглядели в его скучных и бесформенных привидениях очередную бесовскую миссию: "Как бы дразня первобытные родовые страхи или зазывая в вечно крутящийся вихрь фантазии, такое слово несет нам что-то зыбкое, вертячеє, скользящее, то сгущающееся, то исчезающее (здесь Ильин старательно подстраивается под ремизовский стиль. – А.В.); видится-невидится какой-то маленький чудомор, уродыш, озябыш, таинственный ведунок… и все вместе они составляют неизобразимый хоровод симпатичных полуотвратников; он вихрится и кружится, творя свое назначение и судьбу человека".
Используя привычные для нас образы, Сологуб не выходил за рамки заурядного сентиментализма. По наблюдению К.И. Чуковского, почти все сологубовские дети тоскуют по умершей "милой мамочке". Иногда мамочка откликается и встает из гроба, чтобы утешить дочку довольно суховатыми фразами ("Полночь, а не спится", 1898).
Ничуть не страшны и святочные рассказы Ремизова. Гротескный облик их персонажей (голова на винте, свинячье хрюканье, жуткие блестки во впалых глазах, расползающееся в липкую кашицу тело) не мешает им предаваться человеческим страстям и низменным инстинктам. Чудовища и мертвецы насилуют женщин и совокупляются с животными ("Чертик", 1907), сладострастно режут кур и гоняются с ножом за своими детьми ("Жертва", 1909). Последний мотив предваряет будущие американские "ужастики" о взбесившихся отцах семейства.
Роман "Навьи чары", или "Творимая легенда" (1905-1912), стал кульминацией сологубовских фантазий. Слово "навьи", как обычно, с летописными мертвецами не связано. Призраки, населяющие поместье учителя и поэта Триродова, взяты не из национальных преданий, а из воображения самого автора, настроенного отчасти сентиментально, отчасти сатирически. В результате родилась на свет гремучая смесь из черносотенцев, социализма, химических опытов, субтропического королевства, мертвых детей, русалок, изнасилований и т.д. Сологуб безыскусно, особенно в сравнении с Андреевым, пытается реализовать идею "нечистого" места – усадьбы-кладбища, чей хозяин-колдун силою смертных чар может заключить человека в свои призмы и пирамиды.
Писатель выступил первопроходцем по части субъективных опытов сотворения "нечистых" мест. Последующие творцы (А.С. Грин, М.А. Булгаков) неизменно вносили в свои миры сатирический или философский подтекст, тем самым приземляя их ради социальной остроты или гуманистической морали. Вот почему плоды их фантазии нельзя считать подлинным мистическим откровением.