Я помню, какой восторг охватывал меня, особенно в самом конце, когда выключали свет и один парень играл на волынке, освещенный одним-единственным прожектором. Вот это было да! (79)
С раннего детства я был музыкальным и до сих пор удивляюсь тому, что этого никто не замечал и ничего не предпринимал, — может, потому, что это была непозволительная роскошь (65).
[Однажды в детстве] я сам отправился в Эдинбург в гости к тете и всю дорогу играл в автобусе на губной гармошке. Водителю понравилось, и он пообещал завтра утром встретиться со мной в Эдинбурге и подарить мне новую, классную гармошку. Это ободрило меня. А еще у меня был маленький аккордеон, на котором я играл одной правой рукой. Я играл те же мелодии, что и на губной гармошке: «Шведскую рапсодию», «Мулен-Руж», «Зеленые рукава» (71).
Не помню, откуда она [губная гармоника] взялась у меня. Наверное, я выбрал самый дешевый из инструментов. Мы часто болтали со студентами, у одного из них была гармошка, и он сказал, что купит мне такую же, если к следующему утру я разучу песню. А я разучил целых две. В то время мне было лет восемь-двенадцать. Словом, я еще ходил в коротких штанишках.
В Англии есть экзамен, о котором каждому ребенку твердят с пятилетнего возраста. Он называется экзаменом для одиннадцатилетних. Если ты не сдашь экзамен для одиннадцатилетних, можешь считать, что твоя жизнь кончена. Это был единственный экзамен, который я когда-либо сдал, да и то с перепугу.
(После экзамена учитель обычно говорит, что теперь ты можешь делать все, что хочешь. И я начал рисовать.) (74)
Я смотрел на сотни незнакомых детей [в средней школе «Куорри-бэнк"] и думал: «Черт, с этой толпой мне придется драться всю жизнь», — совсем как в «Давдейле». Там было несколько настоящих крепышей. Первую же свою драку я проиграл. Я растерялся, когда мне стало по-настоящему больно. Впрочем, всерьез драться мне не пришлось: я только бранился, орал, пытался увернуться от ударов. Мы дрались до первой крови. С тех пор, когда мне казалось, что противник сильнее меня, я предлагал: «Давай лучше бороться…»
Я был агрессивным, потому что стремился к популярности. Мне хотелось быть лидером. Это лучше, чем всю жизнь оставаться размазней. Я хотел, чтобы все исполняли мои приказы, смеялись над моими шутками и считали меня главным. Поначалу я пытался вести себя как в «Давдейле». Там я хотя бы был честным, всегда во всем признавался. Но потом я понял, что это глупо, что этим я ничего не добьюсь. И я начал врать по любому поводу.
Мими только однажды выпорола меня — за то, что я стащил деньги у нее из сумочки. Я часто брал у нее понемногу на всякие мелочи вроде машинок «Динки», а в тот день, должно быть, украл слишком много (67).
Когда мне было лет двенадцать, я часто думал о том, что я, наверное, гений, но этого никто не замечает. Я думал: «Я или гений, или сумасшедший. Который из них? Сумасшедшим я быть не могу, потому что не сижу в психушке. Значит, я гений». Я хочу сказать, что гениальность, видимо, одна из форм сумасшествия. Все мы такие, но я немного стеснялся этого, как, например, своей игры на гитаре. Если гении и существуют на свете, то я один из них. А если их не существует, мне все равно. Так я думал в детстве, когда писал стихи и рисовал картины. Таким я стал не потому, что появились «Битлз», — я всю жизнь был таким. А еще гениальность — это страдание. Просто страдание (70).
Я часто размышлял: «Почему я до сих пор не признан? Неужели никто не видит, что я умнее всех в этой школе?» (70)
Просматривая свой табель успеваемости, я видел одно и то же: «Слишком самодоволен и пытается скрыть это бесконечными шуточками» или: «Вечно о чем-то мечтает» (80).
Я мечтал все годы учебы в школе. Двадцать лет я пробыл в трансе, потому что невыносимо скучал.