Заглядывал уже во все комнаты подряд. Извинялся. Грубил. Комната за комнатой. Да, да, искал собственную жену. Тоже был молодой дурила!.. Тебе, я думаю, интересно о нравах общаги тех лет. Правило было — если накрыл жену с кем-то, она сразу вам обоим бутылку на стол. Чтоб разговаривали и разбирались за водкой. Чтоб не сразу до крови.
Вздохнул:
— Когда женщине нет двадцати, ей не следует иметь ребенка, если рядом нет старших. Она сама ребенок. Ей играть хочется. Ее можно обмануть пряником, конфеткой... Только потеряв Витю, только когда родилась Наташка, только тут моя Вера кое-что в жизни поняла.
— Как дочкина свадьба — отгуляли?
— Почти.
Мы помолчали. Погибший Витенька был еще с нами. (Но недолго, как и жил. Пауза дала пролететь маленькому ангелу.)
— Н-да, — сказал я.
— Вера стала иной. Она поняла. А я простил. Жили хорошо. Жили счастливо! Очень счастливо! Она стала иной, — произносит Курнеев с нажимом. — Но вот сейчас ей сорок пять. Сорок шесть скоро. Писатель должен бы знать, какой это сложный возраст...
Он смотрит мне в глаза, словно уже спрашивает. И (вздох) раздумчиво произносит:
— Ты, может, и знаешь толк в женщинах. Но знаешь ли ты толк в женах?..
Я пожимаю плечами.
— Постарайся понять, — продолжает Курнеев вкрадчиво влезать мне в душу. — Сорок пять это особый возраст. Женщина заново тяготеет к нежности. Как девушка. Как ребенок. И мы, мужчины, в ответе.
Я видел, что Курнеев пьян и искренен. Но я не сразу увидел и понял, что он хороший (о себе) рассказчик: его внешняя жалкость имела жало.
В особенности он очень искусно возвращался к тем давним (и таким болезненным) своим минутам, когда искал Веру в коридорах, в комнатах общаги. Он вроде бы путал последовательность, но он ничуть не спутался. Рассказывал о жизни с женой (о наладившейся жизни), а картинка для прямой интервенции в душу слушателя была та же: как он, Курнеев, в муках, стоял снаружи возле запертых дверей и гадал — здесь она? здесь ли?.. Тайна из его личной и комнатной становилась чуть ли не вечной и общей всекоридорной тайной. Запертая дверь хранит свой секрет. Курнеев прошел мимо двери, но вот он споткнулся, сменил шаг на быстром ходу — не знак ли? Теперь в коридоре возле каждой запертой двери Курнеев (и я вместе с ним) думал — здесь ли екнуло? Здесь ли ему стукнуло сердце?
— ... Я стал у двери. Я приник к дверной щели. Звать я не смел, и тихо, на выдохе окликал, еле шевеля губами: Вера-аа...
Голос его вновь попал; и вновь я-слушатель был (оказался) на крючке сопереживания. С запозданием в четверть века я тоже искал жену Веру и потерянного годовалого мальчика (услышать за дверьми его голодный заждавшийся плач). Перед глазами плыл — тянулся — знакомый мне коридор общаги с зажженными лампами, нескончаемый (навязанный рассказом) ночной лабиринт квартир и комнат с запертыми дверьми. Весь внимание, я слушаю, а Петр Алексеевич Курнеев (сопереживание мне подаривший как бы просто так, нечаянно) трет пальцами свои высокие залысины. Давит свой вздох. И повторяет, что можно было с ума сойти, вот так смотреть на латунные цифры (номер затаившейся квартиры), трогать рукой, ладоньюдерево двери и... не постучать, не войти.
В момент, когда образ коридора мало-помалу во мне (в нас обоих) иссякает, Курнеев лезет в карман. Четвертинка. Выпьем?.. Нет, говорю, не сегодня: печень болит. Cколько ж тебе лет? Полста? — Полста четыре. — Да, мы ж ровесники! за это бы и выпить! Ничего-ничего! В пятьдесят четыре она может и поболеть — это уже не твои, это ее (печени) проблемы!
— Ладно, — говорю.
Но сам пить не будет, не хочет, уже, мол, хорош! Курнеев оставляет ее мне на столе, теплую, час в брюках держал, в кармане.
— Чай? — заново предлагаю я.
— А кофеу них нет?
— Наверно, есть. Но надо искать.