На что еще, спрашивается, мы годны, если нет войн? Мужчина редко бывает доволен. Двери как двери, а он нервничает — он ярится. Он весь как бельмо слепого, налитое злобой и решимостью прозреть. Он никак не хочет поверить, что, если постучит, нажмет звонок, толкнется плечом или даже сгоряча ударит в дверь ногой, в ответ ему раздастся: «Мы спи-ииим!» Он не смеет, не хочет принять как факт, что мир упрощен и что другой двери для него нет — ее просто не существует. Ее нет среди всех этих дверных проемов, и нет ее номера среди тускло-латунных цифр.
Правду сказать, и коридор долог, есть еще дальние во времени повороты, и пятьдесят, и шестьдесят лет — еще не сто.
Крик повторился, с тянущимся по коридору эхом — на этот раз я услышал в нем уже поменьше страсти (и побольше боли). Услышал даже отчаяние. И все же это был тот самый крик...
На отчаяние я и прибавил шагу — я устремился, это точнее. Коридор с его поворотами и дверьми обещал в этом крике что-то и мне. (Обещал. Замечательная ночная мысль, не покидающая мужчину.) Притом что слуховой памятью, уже умело отделившейся от сиюминутного порыва, я почти узнал крик, узнал этот стон и готов был минутой позже сам над собой подсмеяться, но... минута ночью долга. Да и мужчина ночью предпочитает сколько можно быть глух.
— Н-ны. Ой-ооой! — В коридорной глубине вновь прошел эхом безыскусный страстный стон, из тех, какие доводится слышать лишь в самые юные годы.
В висках стук, в ушах заложило (давление), но я шел и шел вперед, едва ли не летел, касаясь моими битыми ботинками коридорного тертого пола. Притом что уже знал, угадал... старики Сычевы... увы... всего лишь!
Это они, Сычевы, так болели. Стоны старых похожи на страсть совсем юных, с тем же оттенком отчаяния.
Я наконец засмеялся, сбавив шаг. Постучал — и толкнул дверь. Было известно, что старики Сычевы вечно воюют меж собой, ворчат, вопят, а дверь, как правило, не запирают, ожидая чьей-либо подмоги. В нос ударил вонюченький уют квартиры, пахучие изжитые кв метры. Плюс свежий запах лекарств. Оба страдали сильнейшим радикулитом. Бывали такие боли, что и не встать. Запоминались им эти ночи вдвоем!
Спаренность стариков вдруг объяснила мне оттенок страсти, вкравшийся в мою слуховую ошибку: болели двое — он и она.
— ... Хоть кто-то человек! Хоть кто-то, мать вашу! Хоть один шел мимо! — ворчал, чуть ли не рычал старик Сычев. — Когда не надо, они топают как стадо. Бегут, понимаешь! А тут ни души...
— Грелку? — спросил я.
— Да, да, и поскорей, поскорей, Петрович! — старик закряхтел.
Старуха Сычиха лишь чуть постанывала. Скромней его, терпеливей.
— Скорей же! — ныл старик.
Я прошел на их кухоньку. Грелки были на виду — его и ее. Старухе и грелка досталась выношенная, потертая, небось, течет, надо завернуть в полотенце. (Поискал глазами полотенце на стене.) Сыч всю жизнь на автозаводском конвейере, ему семьдесят, согбенный, у негоруки — и стало быть (я думал), грелку ему под шею, меж лопатками. А старуха, конечно, с поясницей. Потому и стеснительная, что грелку под зад чужая рука подсунет. Под копчик.
— Что долго возишься?! — ворчал Сыч, уже сильно прибавив в стонах.
— Воду грею.
— Ведро, что ли, поставил на огонь?
— Ведро не ведро, а на двоих поставил.
— Да ей не обязательно. Она придуривается. Не хочет за мной ходить!
Старуха заплакала:
— И не совестно, а?.. Стыдоба. Ой, стыдоба, Петрович.
На столе тарелки, объедки, хлеб, — старуха, видно, из последних сил покормила ужином и свалилась. Сыч, поев, тоже слег и начал стонать. Его сваливало разом. Но кто-то из них искал лекарство? (Перебиваемый медикаментами, в моих ноздрях все еще плыл пряный запах сонной и томной фельдшерицы.)
Когда я спросил, не вызвать ли «скорую», старики оба завопили — нет-нет, одного увезут, а второй? а квартира?.. Нет, нет, Петрович.