– Да уж, – Митька опустил глаза и покраснел. Что и говорить, слова сестрицы были ему куда как приятны. Грамотей – оно верно. Спасибо Филофею-старцу, монашку покойному, что когда-то пригрел сироту-отрока, Царствие Небесное человеку Божьему во веки веков. И устав знал Митрий, и полуустав, и даже скоропись – письмо не простое, где каждая буквица одна к другой стремится, а иные друга на дружку лезут, а некоторые так и вообще набок валятся – поди разбери, что понаписано. Зато быстро – тут уж ничего не скажешь.
Прошлым летом, как помер Филофей-старец, навострился было Митька на весовую-важню или на таможню… Куда там! Тихвинский посад на свейские да ливонские рубежи известен, грамотеев много, все хлебные места заняты. И в таможне, и на весовой, да и вообще везде, где только можно, успенские монахи сидели – грамотны гораздо. А он, Митрий, из бобылей введенских – конкурент. Вот и гнали. А ведь Митька только на грамоту свою и надеялся – отец-то рановато умер, не успел ремеслу как следует обучить, а того умения, что у Митрия было, не хватало. Поучиться бы…
Дядько Ермил, староста бондарей тихвинских, предлагал, конечно, в ученики – поработать годок-другой забесплатно, но кто тогда Василиску кормить будет? Да и коровенка была – бросать жалко. Уйдет Митрий к Ермилу, как Василиска одна с коровой управится? Ну, на выпас отогнать, подоить, покормить, прибрать – ладно, а сенокос? Участок ведь выделен в заовражье – самая неудобь. Вот так подумал-подумал Митька и решил немного с бондарем обождать – может, и повезет еще на таможню пристроиться, да и Василиска чуток подрастет – замуж выйдет. Если, конечно, возьмет кто бесприданницу… Впрочем, не совсем бесприданницу – коровушку-то Митька бы за сестрицей, так и быть, отдал.
Еще одна задумка у Митри была – бить челом матушке игуменье введенской Дарье да на новый оброк в толмачи податься, к лоцманам, али так, к свейским торговым людям – их на посаде много бывало, да и сами тихвинцы в свейскую сторону на больших карбасах хаживали по Тихвинке, по Сяси-реке, через Ладогу, через Неву – в Варяжское море. В град Стекольны – Стокгольм – кожи везли, да меха – рухлядь мягкую, да медок с воском, да прочее, по мелочи, а обратно – медь да хорошо выделанное железо в слитках-укладах, а бывало, что и оружие – мушкеты – пищали свейские. Неплохие деньги делали, за сезон на ноги можно было встать крепко… Правда, можно было и сгинуть – от лихих людишек, от бурь-ураганов, да и просто замерзнуть на злом диком ветру; как правило, возвращались из Стокгольма лишь поздней осенью – раньше товары распродать не удавалось.
После войны, по Тявзинскому миру, свейская торговлишка развивалась бурно – толмачей не хватало. Вот Митька и решил попытать счастья. Шатался три дня по торговым рядам, присматривался – кроме свейских купцов, были еще на торгу любекские немцы – их язык тоже бы выучить не помешало. Ну, пока хотя бы свейский. Митрий действовал осторожно, знал – конкуренты дремать не станут, изобьют или камнем по голове шлепнут. Так и бродил по площади неприметливо, прикидывался, что товарец смотрит. Ходил, ходил – на третий день повезло, познакомился с одним свейским приказчиком, молодым усмешливым парнем, неплохо болтавшим по-русски. Свеи как раз разгружали карбас, и Митрий пристроился, народишку у купцов явно не хватало, к вечерне дело шло – в церквях уж и колокольцы ударили.
Как истинный православный человек, и Митрий должен бы был сейчас не со свейскими немцами якшаться, а бежать поскорей на службу. Но вот не побежал, как свеи позвали, махнул рукой – а, прости Господи! – и давай вместе со всеми тюки таскать. Вымотался – сил-то мало, но с Юханом – так приказчика звали – познакомился, разговорился.
Был Юхан высок, нескладен – этакая верста, однако весел и разговорчив – болтал без умолку. Митька ему посад с монастырями показывал – молодой швед оказался в Тихвине впервые, так все больше в Орешек да в Новгород хаживал, там и русскому выучился. Уж до чего усмешлив был, казалось, палец покажи – расхохочется. Митьке такие люди нравились, он и сам был посмеяться горазд, жаль вот только поводов для веселья в жизни его оказывалось не очень-то много. Короче, Митрий, осмелев, попросил поучить языку хотя бы немного. Юхан задумался, почесал белобрысую башку, а потом, засмеявшись, от души хлопнул отрока по плечу – согласился.
И не обманул, целый месяц в Тихвине пробыл и каждый день с Митькой на бережку встречался, учил. А уж Митрий горазд стараться – все слова старательно на распаренной берестине записывал, учил. Да перед ученьем Юхан строго-настрого наказал, пока никому про учебу не рассказывать и ни с кем из свеев не говорить – мол, не очень-то разрешают русских свейскому говору обучать. Митька перекрестился, обещал уговор держать. И держал – до тех самых пор, пока Юхан и купчишка его не отъехали. А потом расхрабрился, подошел к свеям, недавно прибывшим к тем, что на посаде лавки держали, поздоровался чинно, как дела спросил:
– Бонжур, месье. Камон са ва?
Шведы поглядели на парня… Переглянулись. И дружно грянули хохотом.
– Са ва, са ва, – покивал один, Карла Иваныч. – Ти чьто, в Париж-город собрался?
– Куда? – Митька поначалу не понял.
– Молодой чьеловек, ти только что говориль по-французски.
По-французски? Ах, вон оно что… Ну, Юхан, ну, удружил, морда свейская. Это вместо шведского языка он, Митрий, целый месяц французский учил? Вот так дела! Обидно – какой в Тихвине толк от речи французских немцев? Французское королевство – сторонушка дальняя, это вам не Швеция, куда сплавать, как в собственный огород сходить. Ни кораблей из Франции, ни купцов на посаде отродясь не видали. Французские немцы – незнаемые, не то что ливонские или, там, свеи. Ну, Юхан, шутничок чертов! То-то хохотал, когда прощались. Прямо ржал лошадью.
Немного погоревал Митька, а после махнул рукой и уж веселого шведского приказчика больше злом не поминал. Все ж таки хоть чему-то научил… Времени вот только жалко!
А Карла Иваныч, купец свейский, как-то встретил Митрия на торжище у книжного рядка. Узнал, улыбнулся в усы – длинные, чуть подкрученные, – поздоровался – бон жур, мол, мсье Димитри. Митька тоже отозвался – бон жур. Разговорились. Хороший человек оказался Карла Иваныч, хоть одет чудно: туфли, чулочки черные, на бедрах – пышные широкие буфы, кафтанчик куцый – камзол называется, длинный, подбитый мехом, плащ. Живот кругленький выпирает, седые волосы завиты, ноги чуть кривоватые – если б не одежка, и незаметно бы было, а так… Хотя тихвинцы давно уже на иноземную одежку не косились – привыкли. А кое-кто – говорят! – в Стекольнах и сам таковую нашивал! Ну, нашивал и нашивал – кому какое дело? Правда, некоторые чернецы осуждали: неча, мол, душу платьем поганым марать!
Зазвал Карла Иваныч Митьку в гости к себе, на постоялый двор, где свейские гости снимали почти полдома. Хорошая горница оказалась у свея. Митрий, как вошел, аж глаза зажмурил. По стенам не лавки, не сундуки – резные, обитые темно-голубым бархатом креслица, небольшой овальный столик, шкафчики с посудой и книгами, стеклянные окна – ну, то в Тихвине не невидаль, как и зеркала, и дорогая посуда. Пошарил Карла Иваныч в шкафу, снял с полки книгу, протянул Митьке.
– На, – сказал. – Читай. Только вернуть не забудь. Какие слова непонятные – выписывай, опосля спросишь.
Митрий обрадовался было – эко, сейчас свейский выучит, – ан нет, книжица-то французской оказалась, некоего Франсуа Рабле, "Героические деяния и речения доброго Пантагрюэля" называется. Но тем не менее заинтересовался Митька. Начал слова выписывать – поначалу каждый вечер к Карле Иванычу бегал, а потом все реже, реже – и без того уже многое понимал. Правда, и некогда особо было – сенокосы пошли. Уматывался Митька: не только для своей коровенки сено косил, а и обители Введенской женской, к коей, как все "бобыли иссадские", приписан навечно был. Иссад – так деревенька введенская называлась, на той стороне реки, супротив Большого Богородичного монастыря, который – он, а не Введенский – в Тихвине и есть самый главный! Хватало работы. И все же находил для книжицы время, по ночам читал, благо, светло было.
А по осени отъехал Карла Иваныч на родную сторонушку в свейский город Стокгольм, что у нас Стекольною кличут. С тех пор и не суждено было свидеться. Зимой Митрий на Введенскую обитель работал – по хозяйству больше: то дровишек из лесу привезти, то еще что. Хозяйка-сестрица, мать Гермогена, – согбенная горбоносая дева со злым взглядом маленьких, запрятанных под кустистые брови глазок – Митьку почему-то невзлюбила и все время старалась посылать на самую черную работу: чистить хлева, птичники, по весне – разбрасывать на поле навоз. Уставал отрок сильно, что поделать, таким уж уродился – сухоньким, слабым. Однако от труда непосильного словно бы сильней становился Митька, жилистым, выносливым, даже несколько раздался в плечах. Но как ни работал, а коровку-то увели – за осенний оброк-бобыльщину взяли. Да вот еще и со служкой неважно вышло! А и правильно – нечего к Василиске приставать! Эва, как бы он посейчас Богу душу не отдал! Убийство – грех тяжкий… Да нет, не должен бы – не так-то много у Митьки сил, чтоб насмерть завалить здорового молодого лба. И все же следует сейчас поберечься.
– На Шугозерье идти надоть, – словно подслушав Митькины мысли, опять напомнила Василиска.
Митрий задумчиво взглянул на нее и вдруг невольно залюбовался – уж больно хороша была сестрица! Синеокая, стройная, с темно-русою толстой косою. Вся хороша – и лицом, и фигурой, даже старая телогрея поверх длинной сермяжной рубахи до пят ничуть не скрадывала красоту Василиски. Поясок узенький, самолично цветастыми нитками вышитый, в ушах синие – под цвет глаз – сережки-кольца, убрус на голове хоть и старенький, да чистый, узорчатый. На ногах – кожаная обувка, поршни, такие же и у Митьки; чай, не в деревне, чтоб босиком-то ходить, да и не дети уже.