Есть что-то очень важное в том, что этот "монтаж эпизодов" оказался в очерке, посвященном Сергею Наровчатову, – очерке сентиментальном, ремаркианском, очень печальном. По сути дела, очерк посвящен врастанию в тыловой быт фронтовика. Врастанию всегда мучительному, но особенно мучительному после Великой Отечественной войны. Потому что война была – великая. И отечественная. И тыловые крысы были соответственно – великие. И – отечественные.
О, для изображения тыловых крыс у Ржевской изумительно богатая палитра – от ненависти без жалости до жалости без ненависти. В самых разных своих рассказах и повестях она применяет эту палитру. "Вертухай за мной пришел – вызывают меня: "Вы присягу принимали? А куда вы шинель дели? А куда винтовку дели? А согласно присяге – до последней капли крови…" И пойдет зубрить… Загривок вон какой у него. А сам-то ты был хоть раз там, на передовой? Да ведь не скажешь. Оружие при нем" ("Жив браток?"). Это – без жалости. А вот – если с жалостью: "Он вдруг буркнул: "А я жениться решил"… Отвел плечо и локтем указал: "Вон на ней". …Я потрепала его по шершавым волосам – отращивает, а на гражданке – сбривал по-солдатски. "Ну с чего ей идти за тебя? Сам подумай". Он втянул голову в плечи, самолюбиво надулся… "Ей что, жить не хочется?" – "Всем хочется". Но его не интересовали все. Ника же, по его мнению, перекочевала из общежития в армию, потому что деться было некуда. А теперь, став женой преподавателя Военного института, она тоже сможет зацепиться за кумысосанаторий. "Ты чего на меня так глядишь? – заерзал Самостин. – Не нравлюсь? Так, да? – И хмыкнул: – Ты скажи, не стесняйся". – "Да нет, чего там. В военной форме ты представительный мужчина". Он бочком пошел из комнаты, не глядя в Никину сторону… Я вывела Самостина во двор. Морозно, звезд нет… "Так я завтра зайду". – "Заходи, конечно"… На морозе ни о чем толком не договоришься. И вообще, после войны разберемся" ("От дома до фронта"). Ну что же – разобралась.
Хочу быть правильно понятым: вовсе не те, кто остался в тылу, – "тыловые крысы". Одна из самых пронзительных и трогательных сцен во всей книге – встреча машинистки штаба и ее жениха, работающего на заводе, из рассказа "Лирическое путешествие": "Генералы, прослышавшие о предстоящей встрече Вали с женихом, снесли в ее чемодан из своего командировочного пайка консервы, сало и шоколад… Алексей пришел прямо с завода. В сенях он застенчиво сунул Вале сверток в газете и с улыбкой, лучисто поглядывал на Валю, снимая галоши, пальто. Под пальто у него оказался все тот же неправильно застегивающийся перелицованный пиджак. Валя кокетливо прижимала сверток к груди: что-то в нем? Алексей потер ладони и сказал, довольный: "Ничего, ничего. Бери. Вот скопил буханку. А на завтра у меня еще двести грамм есть". Валя развернула газету и вспыхнула от смущения до корней волос. "Зачем это? Да не нужно!" Алексей пробормотал что-то застенчиво и великодушно. Бог мой, как он прост до смешного, как жалок со своей буханкой черного хлеба… Она смутно помнила, как потом за столом он молча отхлебывал чай, ни к чему не притрагиваясь. Ломтики копченой колбасы, шпроты и сало, шоколад в вазочках и хлебница с белым хлебом будто отсвечивали каким-то чужим блеском, и он изгнал непринужденность, превратил в нестерпимую неловкость то, что в других обстоятельствах могло бы показаться трогательным или просто обернуться в шутку… Валя уедет, а Алексей постарается забыть о ней, потому что человеку ничто так не помогает переступить через свое чувство, как унижение" ("Лирическое путешествие").
Правда, я недаром помянул Диккенса в названии статьи? Именно Диккенс с его сентиментальностью, без "достоевских" философствований чаще всего вспоминается в прозе Ржевской. Диккенсовский культ семьи, традиции, уюта (даже если это – уют беды) внятен Ржевской. Быт – вот что держит человека. Это Ржевская утверждает со всей запальчивостью благоприобретенной антиромантической натуры, преодолевшей соблазны героического романтизма. Где есть быт, где есть семья, дом, пусть нелепая, сложно, мучительно живущая, но семья – там человек не потерян. Семейственность для Ржевской – основа неброского героизма. Для Ржевской потому так отвратительны Геббельс и его жена, что они убивают своих детей, взрывают семью во имя идеологии. Семья для Ржевской – ячейка не государства, но человечности.
Поэтому главная героиня в прозе Ржевской всегда – женщина. Именно – героиня. Мужик, мужчина в прозе Ржевской может героически погибнуть, но спасти мужика от героической или негероической гибели, героически выжить – способна женщина. Женщины тянут на себе всю тяжесть жизни и выживания. Быт держится женщиной, а это для Ржевской важнее, чем бытие. "Главой семьи была его жена, моя прабабушка, почти легендарная в городе, – Хвалиса, Хволос. Необыкновенной энергии, да и дерзости по тем временам невиданной. Когда тихий, неразговорчивый муж удалялся в синагогу, она натягивала брюки и вместе с подрядчиком и кровельщиком лазила под стропилами и на крыше возводимого дома. И когда однажды ее муж, встав поутру, как обычно, собрался в синагогу и подошел к окну взглянуть, что за погода на дворе, он заметил новый двухэтажный дом по соседству. "Смотри-ка, чей-то новый дом у нас появился?" – "Это – твой дом", – отвечала Хвалиса" ("Белая бабушка").
Такой культ дома, семьи, традиции позволил бы мне назвать прозу Ржевской консервативной прозой, если бы я не опасался сбиться на сделавшиеся пошлостью рассуждения о том, что-де только после сокрушительной революции и становится возможен естественный традиционный консерватизм; не оголтелая реакционность, но исполненный достоинства и уважения к личности консерватизм. Насколько сама Ржевская понимает консервативную природу своего творчества – это для меня загадка, как и многое в ее творчестве, но, во всяком случае, недаром в "Далеком гуле" с таким искренним восхищением описан Черчилль. Пузатый, буржуистый Черчилль, Черчилль, нависающий над лондонской баррикадой и твердо выговаривающий в дни страшного дюнкеркского разгрома: "Если и через сто лет нас спросят, какое время было самое прекрасное, мы скажем: это время. Самое прекрасное". Здесь не только уважение к союзнику, тогда, в 1940-м, оказавшемуся один на один с врагом, здесь… инстинкт настоящего консерватора, способного включить в реестр сохраняемого (того, что, собственно говоря, консервируется) многое, в том числе и революцию. Черчилль на баррикаде – ей-ей, этот оксюморон стоит запомнить.
Ниже уровня моря
Семь петербургских точек Хольма ван Зайчика и его "Евразийская симфония"
Qui s´excuse, s´accuse (Кто извиняется, тот обвиняется) – тем не менее я начну с извинений. "Ниже уровня моря" – это не про водолазов. Это – попытка ответа на замечательную статью Ирины Роднянской "Ловцы продвинутых человеков".
Кажется, Честертон писал: "Когда одни говорят: этот человек – слишком высок, а другие про того же человека: он – слишком низок, будьте уверены – этот человек нормального роста". Когда одни обвиняют Хольма ван Зайчика в русском фашизме, а другие – в хитром подрыве изнутри русской православной цивилизации, можно быть уверенным: Хольм ван Зайчик – ни в каком случае не фашист и не антипатриот. Так можно было бы отшутиться, если бы статья Ирины Роднянской не была бы столь верной. Ее несогласие с Хольмом ван Зайчиком – принципиального свойства. Она не потому не принимает Хольма ван Зайчика, что не поняла его, а напротив – потому, что слишком хорошо его поняла. Судите сами: Хольм ван Зайчик полагает, что к истине ведут самые разные пути – и христианство, и конфуцианство, и ислам, и буддизм, и иудаизм; Ирина Роднянская полагает, что путь к истине – один: христианство. Хольм ван Зайчик полагает, что главное в религии (или в религиях) – великолепная социальная регулировка общества, для Ирины Роднянской сама мысль об измерении уровня социальной полезности религии (или религий) – не столько даже кощунственна, сколько нелепа. Социальная полезность получается сама собой, не это главное, главное – личностное, космическое и экзистенциальное, а социальное – уж как получится. Кто прав в этом споре? Разумеется, и тот, и другая. Это – нерешаемый спор, это спор антиномий. Поэтому, чтобы не вторгаться в полемику, в которой прав каждый, я решил прислать текст о Хольме ван Зайчике как о типичном представителе петербургской культуры, петербургского утопического проекта. Просто захотелось продемонстрировать читающей публике, что о Хольме ван Зайчике есть и другие мнения.
Все-таки почему – "ниже уровня моря"? Потому, что Петр мечтал перенести во всклокоченную Россию аккуратную Голландию, всю расположенную ниже уровня моря, защищенную от натиска стихий дамбами. Петербург – прообраз русской Голландии; рукотворная, распланированная четкая природа против природы нерукотворной – стихии. "Ниже уровня моря" означает – опасная стихия, прикрытая тоненькой пленочкой культуры. Только в Петербурге мог возникнуть образ дня как обманного златотканого покрова, накинутого на истину ночи. Тонкость, пленочность культуры, ощутимая в Петербурге, приводит к тому, что и шутят здесь странно. Опасаются громко смеяться. Поэтому Давид Самойлов и писал: "Поэты с берегов Невы, в вас больше собранности точной, а мы пестрей, а мы восточней. И – слава богу – веселей!" Не смешней, не остроумнее, но веселей. Петербург можно считать родиной российского юмора, но это – невеселый юмор. Петербургские украинцы, Гоголь и Зощенко, умели смешить до колик именно потому, что сами были мрачны до невроза, до лицезрения ангелов, тигров и чертей.