Но более благоразумные хозяева, собрав подходящих работников-пахарей, старались привязать их к себе и к своему хозяйству на более долгие времена и переписывали записи из года в год. Люди богатые, многоземельные помещики даже пускали в ход всякие посулы и льготы, чтобы притянуть побольше рабочих рук на свои пустующие угодья.
Случалось, что переманивали людей друг у друга, ссорились из-за этого… До стычек между целыми отрядами "дворцовой челяди" доходило порою.
Но в общем выработались средние условия, при которых и господа, помещики разной величины, и хлеборобы жили сносно. Каждый надеялся, что время выработает новые, еще более удобные для всех условия и рамки взаимных отношений.
Но в это большое, народное дело внес свое личное решение Годунов.
После ужасного события в Угличе, когда он не побоялся выжечь пол-Москвы, он решился допустить нашествие татар на эту столицу, – только бы отвлечь Федора от проклятого Углича, от останков зарезанного ребенка, лишь бы заставить народ забыть, хоть на время, этот кошмар… Как раз тогда, в 1592 году, именем Федора был издан указ, которым вводилась вечная кабала на Руси.
Было уничтожено право ежегодного перехода крестьян на другие земли…
Отменен был Юрьев день, и пахарь прикрепился к тому полю, где застал его новый закон.
"Вот тебе, бабушка, и Юрьев день!" – вырвалось из народной груди скорбно-насмешливым криком… И перешел этот крик навеки в потомство.
На 270 лет, – как показала история, – приковал Борис к земле несколько миллионов людей, только бы угодить сильным помещикам, властным князьям и боярам, больше всего страдавшим от частых переходов крестьян от господина к господину.
Но оказалось, никому не угодил Борис.
Мелкие владельцы, правда, почувствовали себя спокойнее. Прочнее все строить смогли теперь, ровнее хозяйство у них пошло. Но крупные "господари" негодовали, что нет возможности по-старому на пустые земли скликать людей, от соседей их сманивать, издалека подзывать…
Эти и другие, более мрачные, толки идут о Годунове. Но долголетняя привычка – повиноваться ему – сильна во всех, и дальше толков дело пока не идет.
Гуляют и более темные слухи в народе и об Угличе, о царевиче, от злодея убиенном, о том, что сам назвал татар окольными путями правитель, дав им знать через мнимых предателей, будто свободны пути к Москве и некому защищать столицу царства…
Но за такие россказни целый город Алексин, где впервые зародились они, – весь город был "на поток" отдан судьями и палачами; и не менее Углича обезлюдел городок, веселый, многолюдный до этого.
На Москве особенно шпыни и доносчики шныряют, каждое слово ловят…
Сболтнет кто не без дурного умысла, по оплошности, против правителя слово скажет, весть повторит недобрую, – и хватают ночью неосторожного, из теплой хаты тащат в приказ, к допросам, на пытку ставят… А там, глядишь, – и сгинул человек.
Свои и то не смеют дознаться: жив ли, умер ли? Сослан куда далеко или в воду брошен, замученный, запытанный…
Все это слышит и знает Митя.
Много, много еще слышит он, что шепчут даже здесь кругом, на дворе патриарха Иова, друга Годунова, им поставленного и в митрополиты, и в патриархи Московские.
Толкуют, что Федору пора умирать, по расчетам Годунова, именно теперь.
Скоро 50 лет минет самому Борису. Десятки лет он медленно, осторожно подбирался к престолу… Столько греха явно и тайно принял на душу, что страшно подумать!
Будь его пора, его правление не после царя Ивана, который кровь, как воду, лил – еще страшнее показались бы дела Бориса. А теперь, умея надевать личину благочестия и смирения, удачно справляясь с внешними врагами, лаская всех, подкупая их царской казной, – он кажется агнцем белым перед багровой, окровавленной тенью Грозного царя…
Все это слышит Митя.
И чувство негодования, какое давно шевелится в груди юноши против лукавого вельможи, – начинает становиться все острее, переходит в чувство какой-то личной ненависти, глубокой, беспощадной вражды, на какую только способна чистая, горячая душа пятнадцатилетнего отрока.
Настал веселый праздник – Святки.
Широко, шумно справляют дни Рождества по всей Руси. А на Москве – особенно торжественно празднуют их.
Заливаются все московские колокола, которых до пяти тысяч насчитывается, если взять и посады с пригородами. Загудят они все – так не то что на улице – в домах плохо слышат люди друг друга: так потрясают воздух медные груди колокольные, потревоженные ударами тяжких, сильно раскачиваемых языков.
Пусты кельи, и сени, и переходы в Чудовом монастыре. Даже в черных избах дворовых, на поварнях, всюду – темно и безлюдно.
Только сторожа сидят и дремлют у ворот, у калиток, кой-где по внутренним дворам и дворикам. Очнется иной ото сна и заколотит громко в свое избитое по краям, засаленное от прикосновения многих рук ручное било.
– Таки-таки-таки-так! – застучит, выбивая сухую отчетливую дробь, деревянная колотушка… Собака залает, словно давая ей ответ. Другие ответят ей, все дальше и дальше подавая звонкие голоса замирающим лаем.
И стихнет все снова.
По церквам разошлись теперь люди. Иные у себя, дома, в монастырском храме, поневоле либо по охоте отстаивают долгую праздничную службу.
Люди свободные, не иноки, не служилые, а проживающие только при обители, при дворе патриаршем, – по другим храмам пошли молиться. Интересно им поглядеть и соборное служение, и древний чин в церкви Василия Блаженного… И в иных местах незнакомых – святыню поглядеть, помолиться другим иконам и мощам, не тем, которые всегда тут, под рукою в Чудовом находятся.
Димитрий не пошел в церковь. Сам Паисий благословил его пропустить службу, когда юноша попросил благословения: навестить в келье больного приятеля, инока Григория, уже второй год диаконствующего в обители.
– Благослови Господь на благое дело доброе. Недужного навестить, помочь брату в болезни – все равно что службу отстоять. Еще и боле зачтется ангелом твоим хранителем, дитятко! Иди, иди… Да только, слышь, поостерегайся. Брат Меркурий был у Григория. Сказывали: не может еще сказать, что за хворь у бедняги. Кабы что не вредное и для тебя вышло. Передается иная хворь. Пооберегайся. Близко не садись, не касайся недужного. Разве уж помощь какую нужно оказать…
– Слушаю, отче! Поостерегуся. А думается: как ни остерегайся, коли воля Божия, – не минует доли своей никто… А суждено здоровым быть, так и не допустит Он до другого…
– Ну, уж ты у меня ведомый "ритор", "вир элоквентус", как говорят латыняне. Ты там, кажись, у солунца-то, и по-латыни стал мороковать? Ладно, все ладно… Что человек ни познает, все на пользу душе его… Кроме зла познания, как сам разумеешь. Зло познать – рая полишиться… Только теперь уж, как земного нету, – душевного лишает нас Господь за наши прегрешения… Охо-хо-хо-хо! Иди с Богом… А как я вернусь, скажи мне: что брат Григорий? Душевный он и не глуп. Чудной малость… А тоже, в книжной премудрости силен… Люблю я толковать с ним. И все-то он слыхал, знает обо всем, что где по углам на Москве таится… Занятный инок! Иди…
В тесной, небольшой келье на простом иноческом ложе лежит больной.
Это – человек лет тридцати, с простым, русского типа лицом, каких встретишь часто в средней полосе России: сероглазый, скуластый слегка, с реденькой бородой и темноволосый.
Инок – хорошего роста, плотный, очевидно не ведущий аскетической жизни в богатом я шумном монастыре, где живет сам патриарх, где много князей и бояр числится среди иноков, вольно и невольно надевших рясу и мантию, принявших обет смирения и нищеты только на словах. Юрием, Богдановым сыном, Отрепьевым звали в миру монаха-диакона. Теперь он взял имя Григория. Но по старой памяти часто Юшкой его зовут.
Связь и родня есть у него даже при дворе. Дядя его, Смирной, Иванов сын, Отрепьев служит в приказах, подьячим числится. Он и устроил племянника при дворе патриаршем.
Тихо, осторожно вошел в келью к больному Димитрий.
Инок спал. Его довольно полное, сейчас как будто припухлое лицо было бледно. Черные круги окаймили закрытые глаза. Пересохшие губы были полураскрыты. Дышал спящий тихо и ровно. Когда юноша заглянул сюда днем, – инок метался в жару, бредил порою и выглядел очень плохо.
Сейчас, заметя перемену к лучшему, Димитрий молча перекрестился и, подняв глаза в угол, где перед иконою горела небольшая лампадка, стал беззвучно молиться, нервным, порывистым жестом осеняя усердно крестом.
Кончив молитву, сирота сел у небольшого, узкого окна, похожего на бойничный пролет, через которое в келью проникали лучи полного месяца.
До половины это окно обледенело и снегом было занесено. Заглядевшись на причудливые узоры, выведенные морозом на стеклах, юноша как будто задремал.
Мысли его унеслись куда-то далеко. И не в прошлое. Там – мало отрадного и блестящего, мало того, что особенно любит Димитрий: силы, раздолья, красоты и радостей. Неясно, сам не давая себе отчета, но именно этого желает, это любит, к этому стремится всегда юноша.
Иногда ему даже снится или наяву грезится – он и не разберет: не монах, а воин вышел из него… И в стальном шишаке, в золоченой кольчуге несется он на коне против неверных турок. Поражает их, как поражали сарацин галльских витязи, о которых он читал… Как поражал любимый его царь, Александр Македонский, несметные полки Дария-царя…
Наверное, и Александр, и даже Дарий – вовсе не такие были, каков московский государь, – бледный, с одутловатым, невыразительным лицом и женски-мягким, невыразительным взглядом мутных глаз… Да еще эта робкая, словно виноватая улыбка, которая никогда не покидает лица Федора… Совсем блаженный, юродивый, Христа ради, а не царь…