Воронцов, уже знавший, как в такие минуты можно справиться с самим собой, пристально смотрел на старика, на вишнёво поблёскивающее на его груди боевое серебро и изо всех сил старался вспомнить деда Евсея и его слова, сказанные напоследок, уже за околицей, когда всё, казалось, было уже сказано. Дед Евсей, шедший рядом с повозкой, передал ему вожжи, подоткнул клок сена, свесившийся над колесом, и заговорил торопливо и складно, будто старинную былину прочитал по давно припасённой им грамотке: "Война-то с германцем будет нешутейная. Ты, Санька, ворочайся ко двору целым и невредимым. Живой ворочайся, мальчик мой. Однако помни: голова на войне – дело наживное. Как только станешь её за локоть да за товарища хоронить, тут её пуля и сыщет. Не робей! Сробел – пропал. Хуже, как боишься: лиха не минуешь, а только надрожишься и товарищей смутишь. Страх будет. Куда от него денешься? Страх – зверина свирепая. И он завсегда по позициям рыскает, которого бы солдатика придавить да позабавиться им. Но знай: зверь тот не только тебя, а и неприятелей твоих давит. Придёт к твоему окопу – так ты не смигни, прямо в глаза ему и глянь. То-то и отпрянет. Назад не оглядывайся, смерть у солдата всегда за плечами. Оглядывайся на товарища. И товарища держись. Не бросай его, даже когда покажется, что край пришёл и что одному спастись легче. Тогда и он тебя, мальчик мой, николи не бросит. Ну, Санька, батька твои с братом воюют, а теперя и твой черёд пришёл. Воронцовы ни от войны, ни от неприятелей на войне не бегали. Германец, он хороший солдат, напористый да продумной, старается то хитростью одолеть, то нахрапом. А наш брат, русский человек, всё же твёрже. И знай при том, что не ты его землю заступил, а он твою. О сёстрах помни особо: ты за них идёшь. А за сестру и жизни не пожалей. Да командиров слухайся. Теперя тебе отец – командир, матка – родная земля. Она тебя и укроет, и обогреет, и оборонит от лиха. Она – твоя Богородица Заступница. А семья – товарищи. А как сам станешь командиром, солдата береги. Жалеть солдата не надобно – береги. Под пулю да на штык напрасно не суй. Тогда и он сам за тебя жизнь положит и ни пули, ни штыка не побоится. Поезжай же с богом, мальчик мой".
Откуда-то из-за машины багровой тенью выскочил ротный, сверкнул голенищами высоких офицерских сапог, взглянул на курсантов, высунувшихся из-под брезента, на старика у обочины. И тоже заметил, что старикан-то непростой. Спросил, поглядывая то на худое его лицо, то на награды:
– Когда был налёт, отец?
– Деточки мои, деточки… – шептал старик; он, казалось, не слышал слов, обращённых к нему, не видел даже подошедшего командира.
– Вы меня слышите? – громче сказал Мамчич.
– Деточки мои… – И голова старика задёргалась ещё сильнее.
– Налёт! Когда налетели самолёты?
– Деточки…
Мамчич закурил, пряча в рукав шинели огонёк папиросы, как будто здесь, в горящем городе, на который немецкие самолёты несколько часов назад выгрузили сотни бомб, этот его жест предосторожности имел какое-то значение. Но на него смотрели курсанты Шестой роты, его учебной роты, и иначе он поступить не мог.
Когда папироса засветилась, когда ясным, живым мерцающим камешком засиял её кончик и мгновенно исчез в рукаве шинели ротного, но тут же разнёсся запах табаку, перебивая всякие другие запахи, в том числе и страха, Воронцова вдруг поразила эта отстранённость папиросы от всего происходящего вокруг, её обыденное, крошечное свечение и такой же обыденный дым, пахнущий уютом и старым дедовым зипуном. Папироса ротного не была частью того ужаса, который час или два назад, когда они, быть может, только-только выезжали из Подольска, обрушился на этот явно невоенный городок. Она не была частью войны. "Вот почему он прячет её в рукав", – зачем-то подумал Воронцов. Точно так же светился огарочек и в руке деда Евсея, и в потёмках шалаша, в углу, где устраивался на ночлег брат Иван после сенокоса или очередного похода к какой-нибудь молодке, и в жёлтых пальцах отца – но там, в другой уже теперь жизни. И в это мгновение Воронцов вдруг понял, почему ротный так бережёт, так охраняет огонёк папиросы: ведь это его, Леонтия Акимовича Мамчича, душа мерцает, такая хрупкая и беззащитная, и она тоже трепещет, хоть и застёгнута в командирскую шинель, как в броню. Но об этом надо молчать. Как молчал о том же сержант Санька Воронцов. Как молчали и все курсанты, и офицеры, вся шестая рота.
Пожар гудел в глубине города, взрёвывал иногда, будто зверея, – это обрушивались перекрытия в кирпичных домах, проваливались вовнутрь, в кипящую лаву огня, давая ему новую пищу.
Курсанты вслушивались в этот жадный рёв, и им казалось, что самолёты не улетели, что они ещё здесь, бомбят окраины города и вот-вот обнаружат и их затаившуюся колонну.
– Какого чёрта мы здесь стоим?! – послышалось в глубине кузова.
Проснулись все и напряжённо вслушивались в клёкот и рёв пожаров, в крики людей, беспомощно метавшихся вокруг горящих зданий.
– Поскорее бы отправляли.
– Да, лучше бы поскорее туда.
– Начальству виднее.
Они, мечтавшие о войне и победах, как об очередной поездке на стрельбище, где все цели заведомо определены, привычны и будут точно поражены с первых же выстрелов, – они ещё не знали, что уже через несколько часов окажутся в таком пекле, где выжившие вспомнят: эти минуты случайной остановки в горящей Медыни, эти последние минуты покоя и были теми счастливыми мгновениями тишины, тем прощальным даром последней благодати мира и покоя, которые судьба преподносит иногда идущим на смерть.
Мамчич, видимо, услышавший их разговор, заглянул под брезент и ничего не сказал. Бледные лица курсантов, озарённые багровыми отсветами, смотрели на него. Он всех их знал. Любого мог назвать по фамилии, по званию. Но он молчал. Винтовки были зажаты между колен и тоже тускло поблёскивали. На мгновение его взгляд задержался на лице Воронцова. Но и ему ротный не сказал ничего.
Мамчич не отходил от старика. Он продолжал торопливо курить.
– За что кресты, отец? – снова спросил он старика, уже не надеясь на ответ.
Пора было двигаться дальше. Мамчич посмотрел в голову колонны, где ждала его бронемашина с распахнутой дверцей, на старика с Георгиевскими крестами, на которых, как и на капотах грузовиков, играли вишнёвые с чёрными и бурыми разводами блики. Таким же вишнёвым, багрово-чёрным было и небо. Всё теперь казалось выкрашенным, пропитанным одним цветом, только этими испуганно мерцающими отблесками.
Да, пора было двигаться. Вид пожара не прибавлял Шестой роте боевого духа.
И вдруг старик посмотрел на Мамчича. Трясущаяся рука его устало опала. Он поправил свой старопокройный с глубокими сундучными складками кафтан.
– Четыреста девятый Новохопёрский гренадерский полк! – совершенно твёрдым голосом выпалил старик, выпрямляя грудь и каменея развёрнутыми плечами и подбородком. – Последний крест получен за штыковую атаку под Равой-Русской! – И вскинул к виску бледную, как помятый лист бумаги, но ещё сильную руку.
Мамчич рассеянно смотрел на старика. Он замешкался от неожиданности произошедшего, смял какое-то случайное и неподходящее, как ему показалось, слово, которого никто не расслышал, и теперь переминался с ноги на ногу и не знал, что делать дальше, как разойтись с георгиевским кавалером. Он знал, что на него смотрят курсанты и молча ждут, что будет. Мамчич бросил, затоптал папиросу и обнял старика. Курсанты замерли. Каждому из них, наблюдавшему эту сцену, казалось, что не только их ротный командир, но и он сам обнимает старика. И каждый из них чувствовал в горле и на устах те слова, которые через мгновение и произнёс, за всех них, старший лейтенант Мамчич:
– Прощай, отец. Сюда мы постараемся их не пропустить.
– Деточки вы мои милыи-и… Деточки… – И старик снова затрясся всем своим ветхим телом, голос его западал, и бледная рука стала упруго вычерчивать в багровой влажной темноте косые и угловатые линии креста.
Мамчич поправил фуражку, машинально потрогал ремень и кобуру, козырнул, поклонился старцу, который, казалось, уже и не видел его, развернулся на каблуках и быстро зашагал к бронемашине.
Осталась позади горящая Медынь. Шоссе выползло из оврага и полого поворачивало на юго-запад. Впереди чернота, неизвестность.
– Стой! – приказал Мамчич водителю.
Через минуту из колонны вырулил грузовик с автоматчиками и ушёл вперёд. Нырнул в темень и мгновенно растаял, напоминая о своём существовании только удаляющимся рокотом мотора.
Спустя полчаса снова остановились. Заглушили моторы, выключили фары. Слушали ночь. Будто звери, ловили каждый звук, каждый запах, стараясь определить, где же передовая. Позади вставало, дрожало и снова опадало зарево горящей Медыни. Впереди тоже вспыхивали зарницы, громыхало и гудело. Похоже было на артиллерийскую канонаду. Фронт. Но где он? Где та линия, за которой уже можно было ждать встречи с врагом? И существует ли она, та линия? Иногда канонада слышалась и справа, и слева. И казалось, что они уже миновали полосу обороны наших войск и теперь движутся невесть куда, вслепую определяя свой путь. Но машина боевого охранения возвращалась, лейтенант из взвода разведки торопливо докладывал Мамчичу, и колонна снова двигалась дальше. До следующей остановки.
– Хотя бы поскорее прибыли на место.
– Где оно, то место?
– Да, братцы, хуже всего вот так: едешь, едешь, а там, куда едем, может, уже немцы…
– Хватит трепаться! – прикрикнул сержант Смирнов. – Вперёд выслана разведка.
– Давай-ка, Смирнов, что-нибудь из своего репертуара! А то народ что-то приуныл. Ты нам недавно вроде про какую-то Машку вспоминал…