– Ну, вот. После концерта на площади народ ещё бухал и под магнитофоны танцевал. Питона нашего тогда иномарка сбила. Кишки по всей площади раскидало.
– Да, помню. Тогда весь город гудел. Там за рулём, кажется, то ли внук, то ли племянник какого-то мента был, бухой.
– Не внук, а зять. Да. Когда народ – как сейчас помню – под "Багдад" отплясывал, Питона на углу площади… И, заметь, если помнишь, номер тогда от бампера отлетел – все видели. А в протоколах потом ни слова об этом не было. Ты прикинь: сбить по синей дыне человека, оставить номер на площади перед толпой людей и смыться – без последствий. Вот так.
Лёху Питона, друга Наумова, Гарик знал на уровне "привет-привет". Питон носил кожаные штаны, мог без потерь отстроить на "Карате" хоть "Пинк Флойд" и был золотыми – как его называли – ушами Градска. Он рулил звуком на всех крупных городских площадках: от ярмарок до концертов всесоюзных звёзд, которые с наступлением девяностых стали приезжать на периферию отечества в таком количестве, что публика со временем начинала путаться в персонажах, коими пестрели нескончаемые "Комбинации", "Ласковые маи" и "Миражи".
Рассказывали даже историю о том, как однажды в Градск занесло Владимира Кузьмина. Все городские старорокеры самозабвенно конвульсировали у сцены вместе с молодыми панками под "California Rain". Кузьмин тогда сам исступлённо свирепствовал на сцене чуть не до обморока, и от звука был в нескрываемом экстазе. За звукорежиссёрским пультом сидел Питон.
Свидетели расписывали в красках, как после выступления Кузьмин подошёл к своему концертному звукарю, похлёбывающему виски со льдом, с размаху хлестанул его по рукам, выбив стакан, и пролаял: "Ты, говнарь! Почему у меня в каком-то засранске звук круче, чем в Москве?! Уволен!".
Никто сейчас уже не доищется, насколько этот фельетон сочетался с правдой, но весь музыкально ориентированный Градск знал, что к Лёхе Питону приезжали сводиться москвичи, писавшиеся на "Мосфильме". И записи эти потом отрывали с руками ведущие радиостанции столицы, проталкивая их в эфир в прайм-тайм.
И вот, в середине 1992-го года, после выступления Лемоха и "Высокой энергии", Лёха вышел с площади и направился в сторону дома. В этот момент его сбила серая "Ауди", скрывшаяся через мгновение в регулярно неосвещаемых улицах. Свидетели заметили искорёженный номерной знак на асфальте и блестящую кокарду за задним стеклом уносящегося в темноту авто. В Градске тех лет милицейская фуражка в автомобиле была сродни "синему ведёрку" десяток лет спустя – индульгенцией на свободу действий и символом кастовой неприкосновенности.
Наумов сосредоточенно вмял сигарету в пепельницу на подоконнике и вполголоса пробурчал:
– Да, вот так. Кто-то проживает долгую, кто-то – счастливую жизнь.
Помолчал, вглядываясь в полуденное небо, и добавил:
– Похороним сами. Семье сейчас тяжело.
Хоронили на пятый день. Сразу за матерью и сестрой угрюмо вышагивал Вентиль с венком "От друзей". В руках у Дуста лаконично шуршал венок с надписью "Боевой Стимул". Туго сдерживая слёзы, рядом с Дустом шёл Гарик и тщетно ловил Катин взгляд. Полторы дюжины человек брели следом, старательно скорбя лицами. Всматриваясь в них, Гарику становилось нестерпимо мерзко.
Вдумываясь в идущую за гробом Катю, он поэтизировал себе её настоящее: "Запахи, цвета и звуки смешиваются в густой гул и вязнут в пространстве, сцепляясь в гнетущую какофонию. Катя… Изредка проясняющееся сознание окатывает холодной испариной, и по едва высохшим тропинкам на щеках новые слёзы беззвучным водопадом катятся из глаз, будто слетают краны. Катятся… Градом… Катя… Градова… Потом в горло возвращается ком, пространство сгущается, отключая запахи, цвета и звуки. Катерина… Вселенная превращается в скорбь. И так – до следующего прояснения. Наверное, так срабатывает механизм, охраняющий психику от расстройства: кто-то нажимает кнопку, предохраняя сознание от распада. Катюша… А когда под напором предохранитель сгорает, Катенька… разум остаётся в потусторонности, без возможности возвращения… Больно. Боже, как тебе…"
Когда первые комья земли застучали по дереву, Гарик, наконец, встретил глаза Катерины. Никогда не видел он глаз чище. Он смотрел в её слёзы и хотел захлебнуться в них – вместе с ней. Сердце его сжалось судорогой и чьи-то крепкие руки сдавили горло. Он не сдержался и ощутил, как горячие струи рассекают лицо. Сейчас Катя жила в нём, и Гарик пил её скорбь, принимая в себя мегатонны разрывающей боли. В эти секунды он прожил с ней всю жизнь и лёг с ней в один гроб.
Они не сказали друг другу ни слова.
После погребения, когда первая половина скорбящих отбыла по своим делам, а вторая поехала к родным на поминки, Гарик и Дуст расположились на скамейке у свежей, рыхлой – горкой – могилы. Дуст вынул початого "Смирнова", Гарик – пластиковые стаканчики. Они молча налили и повернули головы к надписи "Константин Сергеевич Градов. 20.02.1976 – 13.03.1996", налили третью, поставили её на медную пластину в основании памятника и, не чокаясь, выпили, занюхав сигаретами. Закурили и молчали, пока угольки не начали обжигать пальцы.
– Нет у нас больше драммера, Бес – изрёк, наконец, Дуст. – Одни драмы остались.
Гарик бледно покивал, передёрнул дохлыми плечами и потянулся за бутылкой. Налил ещё по одной.
– А я всё прокручиваю в памяти, пытаюсь вспомнить эти лысые рыла гондонов этих. И, прикинь, понимаю, что ни одного бы не узнал сейчас, если бы встретил. Это в нашей-то деревне, где мы, это… может, в одном магазине сталкиваемся каждый день.
Гарик снова кивнул, как-то безысходно. Выпили.
– Да хрен с нами! – вскинулся Дуст. – Катюху жалко!
Помолчал и прибавил:
– Мать жалко.
Гарик кивнул в третий раз, достал сигарету и начал зачем-то разминать, вцепившись в неё как в гриф в разгаре сейшна.
– Дуст, – произнёс он несвойственным ему, с претензией, голосом. – А ты Кате-то на хрена сказал, что меня там не было?
Дуст нахмурил брови и повернул к Гарику искусственно недоумевающее лицо. Во взгляде того ясно читалось: "только дурака не включай, ладно?".
– А что, врать надо было? – Он всё-таки включил дурака.
– Врать-то не надо, но и говорить было не обязательно. Совсем не обязательно.
Глаза басиста маслено расплылись:
– Чё, запал что ли? – усмехнулся он. – На Катюху-то? Ну да, это я понимаю. Катька клёвая. Я бы сам, это… Ну, удивился бы… если бы тебя не проняло.
Он фальшиво кашлянул в кулак.
Гарик громко выдохнул и налил по последней. Выпив, поднялся со скамейки и достал две сигареты. Дуст потянулся рукой, но Гарик отстранился, подошёл к могиле и положил сигареты у памятника, рядом со стопкой. Повернулся к Дусту, тяжело посмотрел и выдавил, словно гной из раны:
– Я без Костяна играть не буду.
И пошёл прочь.
По природе Гарик был молчуном, много слушал и мало говорил. Всё меняла сцена. Его дисторшн растерзывал зал, а голос, словно вывернутая наизнанку мантра, с кровью вырывала из публики унисоновые вопли. Но стоило умереть последнему звуку, как Бес покидал Гарика и он тихо произносил в микрофон: "Спасибо большое". После чего до конца сейшна сидел с парочкой приятелей за миниатюрным столиком в углу зала. Потягивал бесплатную "троечку" – так администрация клуба расплачивалась с музыкантами – и равнодушно взирал на товарищей по грифу, безумствовавших на сцене.
Любые зачатки личного счастья искоренялись им немедленно – в утробе. Едва на горизонте начинала маячить хрупкая женская фигура с претензией на его – Гарика – личное пространство, он проявлял самого же изумляющую сдержанность и с выражением безразличия на лице вдавливал обратно в себя это рвущееся на Свет Божий мелкое голозадое существо с луком и целым колчаном отравленных стрел промеж крыльев. Затем немедленно уходил в двухнедельный запой. По возвращении чувствовал себя препогано, но понимал, что жить можно. И снова – "вечная весна в одиночной камере".
В десятом классе он водил дружбу с прыщавым отличником. Экзотичный союз нелюдимого панка и зализанного ботаника зиждился на любви к двум вещам: группе "Nirvana" и прелестной молодой особе из выпускного класса. Гарик даже научил очкарика играть несколько песен, что тотчас вылилось в буйную страсть ботана: он драл струны часами, вероятно, ради отвлечения от мыслей о любви первостепенной. Но это не сработало: когда девушка, получив аттестат, упорхнула из Градска в столичный вуз, ботаник в тот же вечер, нацарапав записку с соответствующими объяснениями, повесился на ремне от гитары. Именно это обстоятельство заложило в мозг Гарика алгоритм, который мыслился им самим, как защитный. "И кто из нас двоих после этого панк?" – разочарованно думал он. И вспоминал слова одного безупречного блондина о том, что жизнь – это очередь за смертью, но некоторые лезут без очереди.
События последних дней что-то изменили. Гарик пил под "Nevermind" и силился согнать в одну мысль обрывки смутных предчувствий и желаний. Он казался себе младенцем, плывущим за долларом, – вот-вот должно случиться что-то, что переломит линию его жизни и, независимо от него самого, он скоро будет значить нечто большее, качественно другое, нежели значит теперь.
Спать не получалось. А в те редкие часы, когда сон наваливался, ему снилась цветущая сирень, розовые волосы, весна и лёгкость; снилось тепло и психоделические абстракции. Префронтальная кора мозга отчаянно безумствовала. Не спалось, не сиделось и не стоялось. Алкоголь не помогал – лишь загонял в совершенно левое состояние, при котором чесались глаза и учащался пульс.