Органист был человек гордый и раздражительный, а главное - слабый на голову. Уже за первой бутылкой он понес околесицу, а за второй стал уверять Шарака, что считает его почти ровней себе.
- Ибо, видишь ли, мой… Господи владыко!.. Оно обстоит так. Мне, как органисту, раздувают мехи, и тебе, как кузнецу… Господи владыко!.. тоже раздувают мехи… А посему… Да ты, никак, уже понял, что я хочу сказать? Так вот, я хочу сказать, что кузнец и органист - они братья… Ха-ха-ха!.. братья! Я органист, и ты - чумазый!.. Да сжалится над тобой всемогущий господь! Misereatur, tui omnipotens Deus!
Шарак, вообще отличавшийся веселым нравом, за бутылкой становился мрачен. Поэтому он не сумел оценить комплимент своего собеседника и ответил так громко, что отповедь эту услышали Шулим и несколько его посетителей.
- Братья-то, положим, не братья!.. Кузнец - он больше на слесаря смахивает, а органист… как положено органисту - на нищего с паперти!..
- Что? Я - на нищего с паперти?.. - вскричал оскорбленный маэстро, испепеляя кузнеца пылающим взором.
- Уж известное дело!.. Вы и молитесь-то за деньги, и играете благолепнее, когда вам кто…
Шарак не кончил, ибо в эту минуту его сразил увесистый удар бутылкой по макушке, так что осколки стекла брызнули в потолок, а липкий мед залил ему лицо и праздничную одежду.
- Держи его! - крикнул пострадавший, не зная, утираться ли ему или догонять органиста, который удирал по кратчайшей, как ему казалось, однако весьма извилистой линии.
Тут все, кто был в корчме, бросились их разнимать. Вытолкали за дверь органиста и принялись увещевать кузнеца, который себя не помнил от гнева.
- Я тебе дам, дуделка проклятая!.. - завопил Шарак, заметив на мелькнувшей за окном физиономии органиста выражение особой торжественности.
- Юзеф!.. Кум!.. Пан кузнец!.. - унимали его посредники. - Да успокойтесь вы!.. Охота вам сердиться на пьяного! Он ведь, дурной, и сам не знает, что делает…
- Изобью разбойника, живого места не оставлю!..
- Да полноте, пан Шарак!.. Ну что это - бить?.. Бить не всякого полагается… Он как-никак духовная особа, первая после викария!.. Как бы вас за это бог не наказал…
- Ничего со мной не сделается!.. - возразил кузнец.
- Ну, с вами-то, пожалуй, ничего… Так ведь у вас жена, сын!..
Последние слова оказали чудотворное действие. При мысли о жене и сыне взбешенный кузнец сразу угомонился и даже постарался подавить в себе чувство мести. И впрямь органист первое лицо после викария, - что правда, то правда, а ну, господь бог за избиение его разгневается и за органистову обиды взыщет с жены Шарака и сына?..
Кузнец ушел из корчмы в ужасном расстройстве.
"Вот каково с этими детьми, - думал он, - тут хлопот не оберешься!.. У меня только один, а и то ломаешь голову, чтобы найти ему учителя, да еще приходится деньги тратить на мед!.. И меня же за это на людях срамят, а я не могу дать сдачи, потому что меня за ребенка берет страх… Ой, Стах, Стах!.. Хоть бы ты понял, когда вырастешь, как я из-за тебя пострадал!.. Дай бог, чтоб хоть жена меня не отругала!.."
Дома все же не обошлось без шума, но с этого дня Шарак еще сильней полюбил сына, образованием которого озаботился столь заблаговременно, за что и была разбита об его голову бутылка меду. Через несколько месяцев почтеннейший кузнец уже позабыл о своей обиде, но страшно досадовал, что поссорился с органистом, единственным ученым мужем, достойным руководить воспитанием его сынка, который теперь уже сам ходил, умел говорить и вообще выказывал недюжинные способности.
Между тем настало лето, а вместе с ним и минута, неожиданно приведшая к благополучному концу отцовские заботы кузнеца.
Однажды мать уложила Стася в саду под грушей, подостлала ему холстинку, подвернула рубашонку и сказала:
- Теперь спи, малец, и не ори! Ягодка ты моя, сладчайшая изо всех, какие только сотворил господь бог и пригрело солнышко! А ты, Курта, ложись возле него и карауль, чтобы его курица не поклевала да пчелка не ужалила или какой дурной человек не сглазил. Я пойду полоть свеклу, а если вы не будете тут вести себя смирно, возьму палку и все ребра вам пересчитаю!..
Но при одной мысли об осуществлении подобной угрозы она схватила мальчика на руки, словно кто-нибудь и вправду хотел его обидеть, прижала к себе, расцеловала и закачала, ласково приговаривая:
- Да разве тебя я бы стала бить палкой?.. Это Курту, собачьего сына, а не тебя!.. Бутончик ты мой… голубок ты мой… сыночек мой единственный, золотенький!.. Ты чего, Курта, смеешься, косматый ты пес!.. Нечего щурить зенки да вилять хвостом, сам небось знаешь, что лучше я с тебя три шкуры сдеру, а об него, о Стасенька моего родимого, и тростинки не обломаю… А-гу!.. а-гу!.. а-гу!..
А Курта поджал хвост и, разинув от жары пасть, как тряпку свесил набок красный язык. Смышленый был пес и хитрый!.. Про себя он думал: "Болтать-то ты здорова, а я что знаю, то знаю: небось всякий раз, когда случалось сушить тюфячок Сташека, попадало мальчишке так, что в кузнице и то было слышно!.."
Так думал про себя брехливый Курта, однако молчал, зная, что сильней любых резонов - кочерга, которой умеряли все домочадцы и в первую очередь сама хозяйка его собачьи претензии.
Между тем Стась тер глаза пухлыми кулачками, прильнув льняноволосой головкой к плечу матери. Умей он вразумительно говорить, несомненно сейчас бы ей сказал:
"Собираетесь вы меня укладывать, так укладывайте, а то после такой миски каши с молоком уж больно спать охота!.."
Мальчик давно бы сам уснул, по собственному почину, но матери казалось, что его необходимо укачивать, и она снова нянчила его и баюкала, напевая:
Ты б не ходила,
Зря не бродила
По роще ольховой.Я не таскался,
Так отоспался
На перине пуховой!
Только когда Стась, отяжелев от сна, уткнулся головой меж ее плечом и грудью, она уложила его на холстинку, дернула Курту за мокрый язык и, поминутно оглядываясь, пошла в глубь огорода.
После материнских объятий голая земля, покрытая холщовой тряпкой, показалась Стасю холодноватой и жестковатой. Поэтому, хотя ноги у него крепко спали, головой он снова очнулся и приподнялся на толстых ручонках. Ребенку хотелось посмотреть, где мать, а может, и поплакать о ней. Но он был еще мал, не умел как следует обернуться и смотрел не вперед, а вниз, на траву. Тем временем честный Курта основательно облизал его загорелое личико раз и другой и принялся искать у него в голове с таким рвением, что Стась повалился на левый бок, подложив под щеку толстый локоток. Он хотел было снова приподняться, даже уперся правой рукой в холстинку, стараясь высвободить ножку, но в эту минуту пальчики его руки разжались, вишневый рот полуоткрылся, глаза вдруг сомкнулись, и он уснул. В его возрасте сон крепок, как здоровенный мужик; он сваливает раньше, чем начнешь с ним бороться…
Тогда с недавно скошенных лугов, где длинными рядами стояли пухлые, нахохлившиеся копны, повеял ветерок, горячий, как дыхание солнца. Он пощекотал приземистые копны, посвистел в дупла полуистлевших верб, которые тщетно махали ветками, пытаясь его отпугнуть, просочился сквозь плетеную изгородь и понесся по огороду кузнеца. Зеленые с пунцовым кантиком листья свеклы, стройный укроп и перья петрушки затряслись, как в лихорадке, - должно быть, со злости, потому что народ они все ленивый и не любят, чтобы их беспокоили. А взлохмаченная картофельная ботва, яркие подсолнухи и бледно-розовые маки закачались, как евреи в молельне, возмущенные легкомыслием ветра, который отогнал пчел далеко от ульев и сбил набекрень чепец у самой кузнечихи, а ведь она, хоть ей исполнился всего двадцать один год, была и матерью Стася, и полновластной хозяйкой всего, что только было в огороде, в хате, на скотном дворе и на шести моргах земли!..
- Ах, проказник, проказник!.. Ах, и какой же проказник этот ветер! - ворчали красноголовые маки, заглядевшиеся в небо подсолнечники и даже грубая картофельная ботва.
А круглые листики груши, под которой мать уложила Стася спать, шептали, как и следовало добропорядочным нянькам:
- Тише!.. тише?.. тише!.. Еще разбудите мне ребенка!..
Курте, который любил бурную деятельность и на худой конец не прочь был потрепать за уши лопоухих поросят, стало ужасно скучно.
"Что это за мир, - думал он, - в котором дети вечно спят: хозяйка развлекается тем, что рвет какие-то листочки; деревья, вместо того чтобы честно трудиться, колышутся и шелестят; аист, надсаживая грудь, курлычет, а хозяин с подмастерьями только и делают в кузнице, что раздувают мехи и куют?.. Он стучит маленьким молоточком по наковальне: динь! динь! динь!.. а подмастерья лупят большими молотами по железу: бум! бум! бум! бум! - только искры сыплются. Я не раз простаивал перед кузницей, так насмотрелся".
И, сокрушаясь о всеобщей лени, трудолюбивый Курта с горя повалился наземь так, что земля загудела, распластался и вытянул лапы вперед, а чтобы выказать все свое презрение к миру, закрыл оба глаза, не желая ничего видеть…
Тогда перед взором его неутолимой души раскинулось поле, засаженное капустой, принадлежавшей его хозяину, а среди этой капусты паслись целые стада зайцев; они перебирали лапками и настораживали уши, которые торчали, как пальцы…
- Ох, и задам же я вам, бездельники! - тявкнул Курта - и ну разгонять их во все стороны!..
Гнал он их, гнал, а поле все тянулось - до бесконечности, зайцы множились, как капли проливного дождя, а хозяин, хозяйка и подмастерья, глядя, как он носится, восклицали: "Ай да Курта! Вот ведь какой трудолюбивый, ни минутки не передохнет!"
А Курта вытянулся и скакал так, что даже хвост не мог за ним поспеть и остался где-то далеко позади. Он еле дышал, но гнался за зайцами.