Экипажи все так же, с шумом отдаленного водопада, катились вереницей по берегу озера. Теперь слева, в промежутке между озером и шоссе, поднимались рощицы с зелеными деревьями, стройными и прямыми, точно какие-то необычайные группы колонок. Направо молодая поросль и низкорослый лесок окончились; открылись широкие лужайки Булонского леса, беспредельные ковры зелени с разбросанными то тут, то там купами деревьев; эти зеленые, чуть холмистые просторы тянулись до ворот Мюэтты, - издали видна была их низенькая чугунная решетка, точно черное кружево, протянутое над самой землей, а в ложбинах трава отливала синевой. Рене пристально вглядывалась вдаль; казалось, расширившийся горизонт, росистые в вечернем воздухе луга вызывали в ней более острое ощущение собственной пустоты.
Помолчав, она повторила с глухим гневом:
- Ох, как мне скучно, я умираю от тоски.
- Знаешь, с тобой не очень-то весело, - спокойно проговорил Максим. - У тебя разошлись нервы.
Рене снова откинулась в коляске.
- Да, разошлись нервы, - сухо ответила она. Потом заговорила наставительным тоном: - Видишь ли, дитя мое, я старею, мне скоро тридцать. Это ужасно. Ничто меня не радует… В двадцать лет тебе не понять…
- Уж не для того ли ты взяла меня с собой, чтобы исповедаться? - перебил Максим. - Боюсь, что это будет чертовски длинная история.
Она отнеслась к этой дерзости, как к выходке избалованного ребенка, которому все дозволено, и усмехнулась.
- Что и говорить, тебе есть на что жаловаться, - продолжал Максим. - Ты тратишь больше ста тысяч франков в год на наряды, живешь в роскошном особняке, у тебя превосходные лошади, твои желания для всех закон, о каждом твоем новом платье газеты говорят, как о выдающемся событии; женщины тебе завидуют, мужчины готовы отдать десять лет жизни, чтобы только поцеловать кончики твоих пальцев… Разве не правда?
Рене, не отвечая, кивнула голевой, Она опустила глаза и снова стала навивать на пальцы медвежью шерсть.
- Полно, не скромничай, - продолжал Максим, - сознайся откровенно, что ты один из столпов Второй империи. С глазу на глаз мы ведь можем, не стесняясь, говорить об этом. Всюду - в Тюильри, у министров, в салонах миллионеров, в низах и в верхах - ты царишь безраздельно. Нет такого удовольствия, которого бы ты не изведала, и если бы я осмелился, если бы не обязан был к тебе относиться с почтением, я сказал бы… - на мгновение он остановился, потом засмеялся, и храбро закончил: - Я сказал бы, что ты вкусила от всех плодов.
Она и глазом не моргнула.
- И ты скучаешь! - продолжал юноша с комическим оживлением. - Но ведь это безумие… Чего же тебе нужно? О чем ты мечтаешь?
Рене недоумевающе пожала плечами, - она и сама не знала, чего ей хочется. Хотя она наклонила голову, Максим увидел на ее лице такое серьезное, такое мрачное выражение, что замолчал. Он глядел на вереницу экипажей; достигнув озера, она растекалась, заполнив широкий перекресток. Экипажи, вырвавшись из тесноты, делали изящный поворот; лошади бежали быстрей, стук копыт звонче отдавался на твердой земле. Коляска описала большой круг и снова двинулась с приятным покачиванием за остальными экипажами. Тогда у Максима явилось злое желание подразнить Рене:
- Ты, право, заслужила, чтобы тебя посадили в фиакр. Вот было бы здорово!.. Посмотри-ка на всех этих людей, возвращающихся в Париж, - все они у твоих ног. Тебя приветствуют, точно королеву, а твой друг господин де Мюсси чуть ли не посылает тебе поцелуи.
Действительно, один из всадников поклонился Рене. Максим говорил притворно-насмешливым тоном. Но Рене едва обернулась, пожала плечами. Молодой человек безнадежно махнул рукой.
- Неужели до этого дошло?.. Бог мой, ведь у тебя все есть. Чего тебе еще надо?
Рене подняла голову. Глаза ее горели неутоленным, пытливым желанием.
- Я хочу чего-то другого, - ответила она вполголоса.
- Но раз у тебя все есть, - возразил, смеясь, Максим, - значит, другое - это ничто… Чего же другого?..
- Чего?.. - повторила Рене и умолкла.
Повернувшись, она глядела на странную картину, постепенно таявшую за ее спиной. Уже почти стемнело; медленно спускались пепельно-серые сумерки. В бледном свете, еще не угасшем над водой, озеро казалось издали огромным оловянным блюдом; зеленые деревья с тонкими прямыми стволами как будто вырастали из уснувшей водной глади и, словно лиловатые колоннады, обрисовывали своими правильными архитектурными формами причудливые изгибы берегов; а в глубине поднимались лесные массивы, неясные очертания чащи, черные пятна, закрывавшие горизонт. Позади этих пятен пламенело угасавшее зарево заката, охватывая только краешек необъятного серого пространства. Глубже и шире казался беспредельный небесный свод, раскинувшийся над неподвижным озером, над низкими перелесками, над своеобразным, плоским ландшафтом. И от широкого неба, простершегося над этим уголком, веяло трепетом и какой-то неопределенной печалью: с бледных высот нисходило столько осенней грусти, спускалась такая тихая, скорбная ночь, что Булонский лес, закутанный сумерками в темный саван, утратил весь свой светский вид и словно вырос, полный могучего очарования. Шум экипажей, яркие краски которых померкли в темноте, казался отдаленным шелестом листьев, рокотом ручьев. Все замирало. В смутных сумерках посреди озера четко вырисовывался парус большого катера для прогулок, освещенный последними отблесками заката, и ничего, кроме этого паруса, треугольника из желтой парусины, непомерно раздавшегося вширь, не было видно.
Рене не узнавала пейзажа; трепетная ночь превратила эту искусственную, светскую природу в священный лес с таинственными прогалинами, где древние боги скрывали свою исполинскую любовь, свои прелюбодеяния, свои олимпийские кровосмешения; и у пресыщенной Рене все это вызывало необычное ощущение, постыдные желания. По мере того как удалялась от леса коляска, ей казалось, что сумерки в своих серых зыбких покровах уносят землю, позорный, нечеловеческий альков, являвшийся ей в грезах, где она, наконец, утолит жажду своей больной души, своей усталой плоти. Когда озеро и рощицы слились с темнотой, выделяясь на горизонте лишь черной полоской, Рене вдруг обернулась и голосом, в котором слышались слезы досады, договорила прерванную фразу:
- Чего?.. Другого, черт возьми! Я хочу другого… Почем я знаю, чего!.. рели б я знала… Только, знаешь ли, хватит с меня балов, ужинов, кутежей. Всегда одно и то же. Это смертельно скучно… Мужчины надоели, да, да, надоели…
Максим засмеялся. В аристократических чертах светской дамы промелькнула страсть. Она больше не щурилась; морщина на лбу стала глубже и резче; горячие губы капризного ребенка как бы тянулись навстречу наслаждениям - которых она жаждала и не могла назвать. Рене видела, что спутник ее смеется, но была слишком возбуждена, чтобы остановиться; полулежа, отдаваясь мерному укачиванию коляски, она продолжала отрывисто и сухо:
- Конечно, вы, мужчины, несносны… Я говорю не о тебе, Максим, ты слишком молод… Но как невыносим был вначале Аристид, я и сказать не могу! А другие! Те, кто любил меня… Ты ведь знаешь, мы с тобой приятели, я тебя не стесняюсь, ну, вот: бывают дни, когда я так устаю от жизни богатой женщины, любимой, окруженной поклонением, что, право, хотела бы стать какой-нибудь Лаурой д'Ориньи, одной из тех дам, которые живут по-холостяцки.
Видя, что Максим смеется громче прежнего, Рене упрямо повторила:
- Да, Лаурой д'Ориньи. Это, должно быть, не так пресно, не так однообразно.
На мгновение она умолкла, как бы представляя себе жизнь, которую вела бы на месте Лауры.
- Впрочем, - продолжала она, - у этих дам, должно быть, свои заботы. Да, в жизни положительно мало забавного. Смертельная тоска… Я уже сказала, нужно что-то другое, понимаешь? Я не могу придумать, но такое, что ни с кем не случалось, что бывает не каждый день, какое-нибудь неизведанное, редкостное наслаждение…
Последние слова она проговорила медленно, с расстановкой, в глубоком раздумье. Коляска катилась теперь по аллее, которая ведет к выходу из Булонского леса. Еще больше стемнело; перелески вставали по сторонам, точно сероватые стены; чугунные стулья, выкрашенные желтой краской, на которых в погожие вечера восседают разодетые буржуа, стояли вдоль тротуаров, пустые, унылые, наводя тоску, какую всегда навевает садовая мебель зимой; а мерный и глухой стук колес возвращавшихся домой экипажей отдавался в пустынной аллее печальной жалобой.
Очевидно, находить жизнь забавной Максим считал признаком дурного тона. Правда, он был достаточно молод, чтобы с юношеским пылом отдаваться порой восхищению, но вместе с тем в нем было столько эгоизма, столько иронического безразличия, его одолевала такая усталость от жизни, что он не мог скрыть отвращения, пресыщенности и считал себя конченным человеком. Обычно он даже с известного рода гордостью признавался в этом.
Он развалился в коляске, как Рене, и томно произнес:
- А ты, пожалуй, права! Скука смертельная. Я не больше твоего развлекаюсь и тоже часто мечтал о другом… Что может быть глупее путешествий! Зарабатывать деньги? Я предпочитаю их тратить, хотя это тоже не так забавно, как думаешь вначале. Любить, быть любимым - скоро надоест, не правда ли? О да, все это быстро приедается!
Рене не отвечала. Он продолжал, желая поразить ее величайшим неверием:
- Я хотел бы, чтобы меня полюбила монахиня. Забавно было бы, а? Скажи, ты никогда не мечтала полюбить человека, одна мысль о котором была бы греховной?