Иван Шмелев - Гражданин Уклейкин стр 7.

Шрифт
Фон

- Один господь знает, что в предначертании… Два фунтика сахарку-с по восемнадцати-с копеек - тридцать шесть копеечек-с… да коробок спиц - две-с… да керосину-с… Сорок восемь с вас-с…

"Ишь поет, - думал Уклейкин. - Как господь, как господь… А за заставой дом выстроил, под веселых девчонок сдал… У-у, с-сукины дети…"

X

- Никак городовой идет? Опять наскандалил? - крикнула Матрена.

Уклейкин с тревогой заглянул в окно. Зачем городовой? Ведь не было ничего. Впрочем, все возможно, бывало.

Клуб морозного пара вкатился в комнату, растаял, и появился знакомый городовой.

- Повестка тебе вот… нащет выборов… Распишись.

Дрогнуло сердце, и лицо расплылось в улыбку.

- Н-ну?! Мне?!. Давай, давай… Ну-ка, ну-ка… как тут… Да ты присаживайся, братик… Сюды вот… Мишка!.. У, шутенок… табуреточку-то… ну!..

Уклейкин пел. И голос его стал тоненький, умильный, совсем не похожий на его голос.

- Некогда рассиживаться-то… Покурю вот… Разносить надо.

- А-а… Ишь ты… Нам все, а?.. всем?..

- Да ты не задерживай… некогда…

- Экой ты, братец, какой… Чай, не горишь. Мишка, перышко давай. Где тут расписываться-то?..

Уклейкин примащивался, обсасывал перо, прилаживал руку, крутил над бумагой росчерк.

- Сюды вот… где побелей, - ткнул городовой пальцем. - Канители этой что - беда!..

- Устамши? - заметила Матрена.

Городовой сплюнул и покрутил головой.

- Беда. Вы далее изобразить себе не можете… Второй день обумшись… Ночью квартиры, осмотр… К губернатору сторожить… там еще…

- И собачья же ваша должность! - вставил Уклейкин, расчеркиваясь и любуясь прыгающей фамилией. - Вот мы… вот скоро все произведут… Все прекратится.

- Да ведь… как начальство. Ну, прощевайте.

- А чашечку бы чайку откушали…

- Какой тут чаек!..

И городовой ушел, стуча шашкой.

- Што?! видала?..

Уклейкин держал повестку и вызывающе смотрел на Матрену.

- "Ми-три-ю… Василь-еви-чу… Уклей-ки-ну… Й 4261"… Васильичу!.. Что?!

- А я - к мировому, думала… Ишь ты!

- Ду-ма-ла!.. Больно много думаешь. Ты не думай, а понимай…

- Эк развозился! Денег, что ли, принесли?.. куражится…

- И глупая же ты баба! Толстомясая, а глупая… Ишь какая ты… мягкая… ишь…

- Не лезь загодя!..

- Злющая ты стала… Ну, погоди… Справлю я тебе салоп… Теперь такое пойдет, что… Такие законы!.. Забалуев в чайной читал, будто всем будет… Как у кого доходу боле тыщи - в казну, на всех…

- Пьяница-то…

- "Пьяница"! - передразнил Уклейкин. - У тебя все чтобы лаяться. И проникнуть не можешь, как что… Ишь мясо-то, так и прет… Уж и заживем мы с тобой!.. И с чего это ты не рожаешь, а?.. Ну, погоди…

Он крякнул, покрутил головой и щелкнул рукой по бумаге.

- Вот она, штука-то!.. Махонькая, а… Возьми-ка теперь меня, к примеру, в часть!.. На-ка вот, возьми! - обратился он к кому-то невидимому. - На-ка вот!..

Он помахал повесткой.

- Наскандалишь - и сволокут.

- Что с дурой говорить!

Он сел к столу, разгладил бумагу и стал по складам разбирать пункты и примечания.

А непонятное внутреннее, день ото дня бившееся в нем сильнее, росло, ширилось, светилось и уже выступало в лице, в уверенных движениях неуклюжих узловатых рук и даже в голосе.

- Сапоги-то околоточному второй день стоят.

- Подождет. Пущай целковый пришлет.

- Утресь наказывал… Слышь!..

- Не велика птица… "С име-на-ми и фами-ли-я-ми… канди-да-тов…" Та-ак… "кан-ди"…

XI

Дня через два, по дороге к заказчику, Уклейкин заметил у дверей народного дома большую афишу. Она издалека манила белым пятном своим и жирными буквами.

Размахивая штиблетками, он на ходу остановился и стал читать.

"Граждане избиратели!

Сегодня, 22 февраля, в 8 часов вечера, в помещении театра народного дома имеет быть первое предвыборное собрание избирателей для обсуждения вопросов по выборам в Государственную думу. Вход по именным повесткам".

- "Граждане изби-ра-те-ли!" - еще раз прочитал Уклейкин вслух, стараясь проникнуть в смысл каждой буквы.

И повторил еще раз.

А черные буквы уже врезались в память, яркие, ясные жирной чернотой и тем неосязаемым, что таилось в их яркой, кричащей черноте. Врезались так, что, зажмуря глаза, он мог представить их себе как бы в воздухе, живыми, двигающимися, с белой полоской плохого оттиска буквы "р", в виде топорика с оторванной ручкой, и с резко-округленным, точно ощерившим зубы "з".

Кто-то живой, казалось ему, выбросил эти, на взгляд немые, буквы, забрался в голову и там, неслышный, но громкий, обращался к нему:

- Граждане!

Купец, строгий, седой, тяжелый, в упругой бараньей шубе, шел мимо и тоже остановился.

- Это, стало быть, к нам, ваше степенство?

Купец жирно откашлялся, покосился на штиблетки и тощее, все в маленьких черных точках и прыщах лицо Уклейкина и пошел дальше, шмурыгая ботами.

А белая афиша потрескивала на ветру, шевелились буквы, точно кто-то сидел за ней, двигался и говорил неслышно:

"Граждане избиратели!"

И даже резкий февральский ветер, крутившийся по площади и с сухим, замирающим потрескиванием кидавший в бумагу и бледное лицо грязным мелким снежком, не чувствовался. Уклейкин водил коченевшим пальцем и разбирал:

"Граждане избиратели!"

Недавно, совсем недавно его никто и по имени-то не называл. У хозяина в учениках жил: "Митька", "черт", "поганец" - только всего и было, не говоря о рукоприкладстве.

Заказчики обыкновенно говорили: "Ну, ты… как тебя… Ты!.." Заказчики из начальства, как, например, пристав, не называли никак, а издавали неопределенный звук - "гм"…

- Гм… Носок-то… гм… того… Лезешь грязной лапой… И несет, черт знает… Гм…

Хотя Уклейкин, идя снимать мерку с их высокоблагородия, отмывал с песком руки и вообще старался пообчиститься.

Городовой, когда Уклейкин бубнил на улице, обзывал "лукопером", "шкандалистом" и "обормотом". Улица кричала: "Уклейкин!" - но в этом крике звучали насмешка и зубоскальство.

Матрена звала когда-то "Митюш"; первый за свадьбой месяц величала по отчеству: "Вы, Митрий Василич". Еще через месяц - просто "Митрий", а там и пошло: "пьяница", "шкилет", "навязался на шею, лысый черт".

Сам он последнее время проникся сознанием своей потерянности и ничтожности. И только в запой чувствовал в себе прежнего Уклейкина, когда-то лихого балалаечника и балагура, куда-то рвался, словно хотел сбросить с себя свое измотанное существо, и гремел. Да иногда в церкви, у утрени, когда стоял в темном уголке, появлялась неизвестно откуда забеглая дума, что все перед господом равны. И когда смотрел на черную, в тихом пунцовом свете дремотно взирающую икону с книгой в руке, просил он о чем-то, сам не зная - о чем, беззвучно шевелил губами, разевал рот и сжимал веки; что-то ныло в нем, что-то выложить хотел он, сказать, заплакать, что ли.

И не знал, что сказать и о чем заплакать. Вздыхал, всхлипывал носом, моргал и напряженно крестился, вдавливая в лоб желтые ногти.

Был еще момент. Это - когда он причащался. Все шли к маленькой золотой чаше большой, замкнувшейся в себя, тихой толпой. Тут были и господа, сдавшие с рук на руки богаделкам на неусыпное хранение норковые и хорьковые шубы с бобровыми воротниками, в сюртуках и белых галстуках, с надушенными одеколоном непомятыми носовыми платками, выглядывающими для тона из карманов, с напомаженными накануне, до бани, аккуратно подстриженными головами и бородами, красными, напряженными шеями в подпирающих воротниках и настороженными, как бы опечаленными лицами, с которых ни баня, ни близящаяся золотая чаша не в силах были стереть въевшийся след сутолоки и интриги жизни. Были тут и шуршащие исподними юбками напыженные барыни, гордые шелковым шорохом, повытаскавшие из комодов и шкатулок бальные браслеты и броши, перерывшие накануне короба галантерейных магазинов, в накладках из чужих волос, в снежно-белых платьях, кружевах и головных наколках с десятками сверкающих гребешков; девчоночки с топкими личиками и хрупкими плечиками, с влажными, перенимающими бойкими глазками, в белых туфельках и ажурных чулочках, с острыми костяшками щиколок, с туго заплетенными косичками, ленточками и бантиками, таящие на личиках девственное благоговение; кучера и городовые с умасленными головами, потными, непроницаемыми затылками и нафабренными усами, в пиджаках и начищенных скрипучих сапогах и мягко попискивающих резиновых калошах, - и вообще народ. И он, Уклейкин, в порыжелом, белыми нитками кое-где прохваченном пальтишке, с выглядывающим из кармана потрескавшимся козырьком затертого картуза и с копеечной просвиркой в руке.

В этот момент чувствовалось, что и он перед этой чашей - одно с барынями и господами в сюртуках, хотя они и держатся стайкой и стараются обойти сбоку, чтобы не пришлось ожидать, чтобы не пришлось глотнуть с ложечки, побывавшей в сотне ртов, пережевывавших накануне всякую дрянь, и теперь, может быть, таящей остатки зараженной слюны.

- Позвольте, господа… пропустите… По-озвольте…

- Пропущай… купчиха Криворылова идет.

И Уклейкин сторонился, пропуская старосту и купчиху.

Потому у него есть порок. Он - запойный. Его бивали и волочили по мостовым, сбивали с тумбочек, втягивали и швыряли, обрывая штаны, на извозчиков, и он лежал поперек, болтая ногами и теряя опорки, ворочаясь и ударяясь головой и мыча, а дюжий сапог давил спину и грудь. Его гоняли через весь город в арестный дом с городовым при книжке. Его держали за решетками участков, и он тыкался лицом в асфальтовый пол, измазанный густой и вонючей жидкостью. И вот…

"Граждане избиратели!"

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке