Лорхен со своей подвижной гримаской чудесным голоском прелестно декламирует и поет все это куда лучше, чем Кусачик. Она все делает лучше, чем Кусачик, и тот, нужно сказать, искренне ею восхищается и по всем статьям ставит себя ниже - если только на него не находят приступы неподчинения и яростного бешенства. Она часто сообщает ему научные сведения, объясняет книжку с картинками, приводит названия птиц: поднебесница, задомница, надеревница. И он должен повторять. Она просвещает его и в области медицины, учит болезням: воспаление груди, воспаление крови, воспаление воздуха. Если он недостаточно внимателен и не может повторить, Лорхен ставит его в угол. Как-то раз она вдобавок дала ему пощечину, но потом ей стало так стыдно, что она сама надолго поставила себя в угол. В целом они ладят, живут душа в душу. Всё проживают вместе, все приключения. Приходят домой и с неостывшим возбуждением в один голос рассказывают, как видели "две буренки и теленка". С обитающей внизу прислугой, с Ксавером и дамами Хинтерхёфер, двумя сестрами, некогда принадлежавшими к бюргерскому сословию, которые, как говорится, "аu pair", то есть за кошт и комнату занимают должности кухарки и горничной, они на дружеской ноге и ощущают - по меньшей мере иногда - известное родство своих отношений с родителями и отношений "нижних" с хозяевами. Получив нагоняй, они идут на кухню и говорят: "Господа недовольны!" И все-таки с "верхними" играть интересней, прежде всего с "Абелем", когда тому не нужно читать и писать. Он придумывает куда более чудесные вещи, чем Ксавер или дамы. Например, они играют в "четырех аристократов", вышедших на прогулку. Тогда "Абель" подгибает колени, как будто он такой же маленький, и тоже отправляется на прогулку, держа детей за руки, что доставляет им непреходящее удовольствие. Они - если считать укоротившегося "Абеля", в совокупности пять аристократов - могут так гулять по столовой целый день.
Далее, существует крайне увлекательная игра в подушку, которая заключается в том, что кто-нибудь из детей, как правило, Лорхен, якобы не замечаемая Абелем, усаживается на свой стул за обеденным столом и тихо, как мышка, ждет его появления. Поглядывая вокруг и сопровождая свое приближение речами, громко и убедительно нахваливающими удобство стула, он подходит и садится прямо на Лорхен. "Что это? - восклицает он. - Как это?" И елозит туда-сюда, не слыша раздающееся позади него приглушенное хихиканье. "Мне на стул положили подушку? Да что же это за подушка такая, жесткая, свалялась, вся комками! Как же на ней неудобно сидеть". И он все сильнее ерзает по неподдающейся подушке и шарит позади руками - по восторженному хихиканью и писку, пока наконец не оборачивается и драму не завершает бурная сцена открытия и узнавания. От стократного повторения игра нисколько не утрачивает своей увлекательности и напряженности.
Но сегодня не до подобных развлечений. В воздухе висит беспокойство, связанное с предстоящим торжеством "больших", которому еще предшествует распределенное по ролям приобретение яиц. Лорхен только продекламировала "Поезд, поезд, поезд", доктор Корнелиус, к стыду ее, только выяснил, что уши у нее разной величины, как за Бертом и Ингрид заходит соседский сын Данни, да и Ксавер уже сменил полосатую ливрею на штатскую куртку, тут же придавшую ему несколько жуликоватый, хоть и по-прежнему беспечный, симпатичный вид. Поэтому маленькие вместе с дитячьей Анной возвращаются в свое царство на верхнем этаже, профессор, по послеобеденной привычке, удаляется в кабинет почитать, а хозяйка сосредоточивает мысли и действия на бутербродах с анчоусами и итальянском салате, которые нужно приготовить к вечеру. Пока не пришла молодежь, она должна еще с сумкой для покупок съездить на велосипеде в город и обратить в продукты питания деньги, что у нее на руках, - она не имеет права дожидаться их обесценивания.
Корнелиус, откинувшись на спинку стула, читает. Зажав сигару указательным и средним пальцами, у Маколея он прочитывает про возникший в конце семнадцатого века английский государственный долг, а потом у одного французского автора - про растущие долги Испании в конце шестнадцатого; и то, и другое для семинара, назначенного на завтрашнее утро. Он намерен сравнить тогдашний изумительный экономический взлет Англии с роковыми последствиями, которые за сто лет до того имела государственная задолженность Испании, и проанализировать этические и психологические причины данного различия. Это дает ему неплохую возможность перейти от Англии эпохи Вильгельма III (о ней, собственно, и пойдет речь) к эпохе Филиппа II и Контрреформации; последняя является его коньком, про нее он сам написал заслуженную книгу - часто цитируемый труд, которому и обязан своей ординатурой. Сигара укорачивается и становится уже крепковатой, а он в это время прокручивает несколько негромких, окрашенных печалью фраз, что намерен произнести завтра перед студентами - о бесперспективной с практической точки зрения борьбе медлительного Филиппа с новым, с ходом истории, с разлагающими государство силами индивидуума и германской свободой, об осужденной жизнью, а следовательно, обреченной Богом борьбе упорствующего благородства с мощью прогресса и преобразований. Он находит, что фразы удались, еще немного оттачивает их, возвращая потрепанные книги на полки, и поднимается в спальню, чтобы поставить в течение дня цезуру, а именно: провести час с закрытыми ставнями и закрытыми глазами, в котором так нуждается и который сегодня, как вспоминается ему после научных отвлечений, пройдет под знаком домашне-праздничного беспокойства. Воспоминание вызывает у него слабое сердцебиение, он улыбается этому; наброски фраз про закутанного в черный шелк Филиппа путаются у него в голове с мыслями о танцевальном вечере детей, и на пять минут он засыпает.
Лежа в кровати, отдыхая, он слышит входной колокольчик - раз, другой, стук калитки у ворот, и на сей раз при мысли о том, что молодые люди уже начинают заполнять просторный холл, испытывает что-то вроде возбуждения, волнения и смущения. Всякий раз на такой укольчик он улыбается, но даже эта улыбка есть выражение некоей нервозности, содержащей, разумеется, и определенную радость, ибо кто же из нас не радовался празднику. В половине пятого (уже темно) он встает и приводит себя в порядок возле умывального столика. Тазик для умывания год тому назад сломался. Это вращающийся тазик, и с одной стороны крепление надломилось; его нельзя починить, потому что не дозовешься мастера, и нельзя заменить, потому что ни один магазин не в состоянии поставить данный товар. Поэтому тазик, хочешь не хочешь, пришлось подвесить повыше, над вырезом мраморной столешницы, и пользоваться им теперь можно, лишь приподняв и накренив обеими руками. При виде тазика Корнелиус качает головой, что проделывает по нескольку раз на дню, затем умывается - к слову сказать, со всей тщательностью, - подставив очки под верхний свет, протирает их до полной чистоты и прозрачности и вступает на путь, ведущий в столовую.
Заслышав снизу перекрывающие друг друга голоса и уже заведенный граммофон, он придает лицу необходимое светское выражение. "Прошу вас, не смущайтесь!" - решает сказать он и сразу пройти в столовую к чаю. В данной ситуации эти слова представляются ему наиболее удачными: то, как составлены, задорно-предупредительны вовне и неплохие нагрудные доспехи для него самого.
Холл ярко освещен; горят все электрические свечи люстры, кроме одной, которая совсем прогорела. На нижней ступени лестницы Корнелиус останавливается и оглядывает помещение. Оно красиво смотрится в свете: копия Маре над камином из красного кирпича, стенная обшивка мягкого, кстати сказать, дерева, красный ковер, на котором вразброс стоят гости - они болтают, держат чашки с чаем и половинки хлебных ломтиков, куда мазнули паштетом из анчоусов. В холле праздничная атмосфера, легкий аромат платьев, волос, дыхания - такой характерный, полный воспоминаний. Дверь в гардеробную открыта - гости еще подходят.
В первый момент зрелище ослепляет, профессор видит собрание лишь в целом. Он не замечает, что Ингрид в темном шелковом платье без рукавов с белой плиссированной накидкой на плечи стоит с друзьями прямо возле него, у ступени. Она кивает и улыбается ему красивыми зубами.
- Отдохнул? - тихонько, не для чужих ушей спрашивает она и, когда профессор с неоправданным изумлением узнает ее, знакомит с друзьями. - Позволь представить тебе господина Цубера. А это фройляйн Плайхингер.
Господин Цубер тщедушного вида, Плайхингер же, напротив, - что статуя Германии, светловолоса, роскошна, легко одета, со вздернутым носом и высоким голосом дородных женщин, как выясняется, когда она отвечает профессору на учтивое приветствие.
- О, добро пожаловать, - говорит он. - Как чудесно, что вы оказали нам честь. Соученица, вероятно?
Господин Цубер - товарищ Ингрид по игре в гольф. Он занят в хозяйственной сфере, трудится в пивоварне своего дяди, и профессор коротко перешучивается с ним по поводу слабого пива, делая вид, что безгранично переоценивает влияние молодого Цубера на качество напитка.
- Но не смущайтесь же! - говорит он затем и хочет пройти в столовую.
- А вот и Макс! - восклицает Ингрид. - Эй, Макс, копуша, сколько же тебя дожидаться на танцы?..
Тут все друг с другом на ты и общаются в манере, совершенно чуждой старикам: выдержанности, галантности, салона совсем не чувствуется.
Молодой человек с белой манишкой и узенькой бабочкой, что полагается к смокингу, подходит от гардероба к лестнице и здоровается - черноволосый, но румяный, разумеется, гладко выбритый, хотя возле ушей намечаются бакенбарды, очень красивый молодой человек - не смешно красивый, не знойно, как какой-нибудь цыганский скрипач, а весьма приятно, воспитанно и обаятельно, с приветливыми черными глазами; смокинг, правда, пока сидит на нем несколько нескладно.