– Признаться, являются такие мысли.
Шумилов задумался, постучал пальцами о стекло стола, проговорил:
– В "Известиях" так установилось: из штатных сотрудников пишут пять-шесть человек: Мариэтта Шагинян, Евгений Кригер, Татьяна Тэсс… Вот сейчас новое лицо – Борис Галич, он же Галачьянц. Его привел с собой из "Московской правды" Константин Александрович Губин, главный редактор "Известий". Да есть еще из собкоров полтора десятка имен. К ним читатель привык, их знают, а новых имен газета не любит, новым хода не дают.
– Даже если журналист талантлив?
Шумилов отечески-снисходительно, с заметной дозой иронии смотрит на меня.
– Талантливый?… Это бывает редко. Талантливые журналисты обычно в писатели выходят – Чехов, Горький, Шолохов. Я думаю, талант живописания словом еще реже встречается, чем талант певца. Это из моих наблюдений. Но, может быть, я ошибаюсь.
Мой шеф, очевидно, этой философией старался погасить во мне порывы к творчеству, к бесплодным и мучительным попыткам пробиться к читателю, громко заявить о себе. Мне нелегко было смириться с судьбой "раба-невидимки", я не хотел всю жизнь рыться, как червяк, в бумагах, выгребать мусор из чужих писаний, быть вечным парией газеты. В то же время я видел вокруг себя и над собой, на шестом этаже, где располагалось начальство, что и они, как и Розенберг, тоже парии, они тоже не печатаются. Я понимал: они-то уж вскинутся до потолка, начни я протискиваться на страницы. Они такую возведут преграду – лоб расшибешь!
Приходилось смиряться. Но… на время. Бежали дни, недели, и мысли о собственных громких статьях, фельетонах, очерках, о славе маститого журналиста вновь заползали в голову и вновь появлялись планы один другого смелее. Вот только говорить об этих планах ни с кем не хотелось, даже с Николаем Дмитриевичем. Слишком нескромными и несбыточными казались эти мои мечты.
Но однажды открылась щель, и я устремился в нее сломя голову.
В четвертом часу дня – мы только начали работу – раздалась команда: "Свистать всех наверх!" Мы собрались в кабинете Главного, в "каминном". Здесь сидел когда-то первый редактор "Известий" Н. И. Бухарин. Кабинет небольшой, мебель старинная, над камином фотографические портреты с дарственными надписями коллективу "Известий" – М. Горького, Ромена Роллана и Михаила Шолохова. За столом главного – Константин Александрович Губин, высокий, сухощавый, всегда вежливый, готовый выслушать сотрудника и дать обстоятельный ответ на все вопросы. Его подводит голос: высокий, почти женский. Он только что приехал с совещания,- с самого верха,- говорит быстро, сбивчиво:
– К нам просьба… от самого Никиты Сергеевича: дать очерк о металлурге, сварившем нос атомному ледоколу "Ленин".
– Как нос? – спрашивают из рядов.
– Ну, планку, ту часть… которой режут льды. Нос ледокола. Он из особой стали совершенно невероятной прочности.
Губин обращает взгляд к Розенбергу, и все к нему поворачиваются. Он знает, он по части металла все знает, и Семен Борисович уж готов разъяснить, но Губин поднимает руку:
– Очерк большой – на подвал, и сделать его надо за четыре часа – чтоб в номер.
– Четыре часа! – визгливо выкрикивает Шагинян.- И еще куда-то ехать!
Она вскидывает руками, точно хочет вылететь из кабинета,- полная, низенькая, с прямыми торчащими во все стороны седыми волосами, чем-то напоминающая взъерошенную сову. В правом ухе слуховой аппарат с белым шнуром. Все к ней поворачиваются и тоже пожимают плечами: как же так, очерк за четыре часа?!… И надо еще куда-то ехать, кого-то искать!
– Вы бы ему сказали…- подает голос важно восседающий в кресле у камина Евгений Кригер – журналистский волк с мировым именем.
– Кому сказать? Никите Сергеевичу? Нужен очерк, а мы теряем время. Металлург – тут, недалеко, к нему сорок минут езды.
Главный оглядывает сотрудников:
– Кто возьмется? Кто?
И тут меня словно бес за язык дернул: "Я!" – крикнул на весь кабинет. И зачем-то как школьник поднял руку.
– Вы?… Ну, хорошо, вы так вы! – неожиданно просто разрядил обстановку главный.- Вот фамилия сталевара… Завод "Электросталь",- это рядом, под Москвой. Внизу вас ждет машина.
Я поднялся и почти выбежал. Как на меня посмотрели все сотрудники редакции, что подумали – я мог только догадываться. Но думать об этом было некогда. Выйдя в коридор, я ощутил весь ужас своего положения. "Не успею!… Не смогу!…" – горячечно колотились в голове мысли. А все тело покрылось потом. Холодным ли, горячим – не знаю, но только хорошо помню, что весь я был мокрый. И еще помню: шел по коридору и не знал, куда иду, зачем. Наконец вспомнил: "Электросталь". Зашел в какой-то кабинет, позвонил на "Электросталь". Мне ответили, что сталевар Н.- в цеху, он во второй смене.
Заказал пропуск, сбежал вниз, в автомобиль.
На улице Горького было тесное движение, и мы, к моему ужасу, принуждены были то медленно ехать, то, в местах пробок, совсем останавливаться. Завод "Электросталь"! Это даже не в Москве, а где-то за городом,- все более охватывал меня ужас. И я вспоминал физиономии наших "зубров" – Кригера, Галича… Галич и вообще-то был пересмешником; армянин низенького роста очень походил на Мефистофеля, только обленившегося и разжиревшего. Он был попроще всех других "зубров", поближе к нам, смертным. Смущало в нем одно: он все время улыбался. Жмет тебе руку, таращит свои черные выпуклые глаза и улыбается, прямо даже смеется. И так, будто ты у всех на виду плюхнулся в грязную лужу, всех насмешил, а он теперь снисходительно тебя подбадривает: ничего, мол, обойдется. Татьяна Тэсс, шестидесятилетняя красавица, любившая сидеть в глубоких креслах и закидывать нога на ногу,- так, чтобы круглая ее коленка, похожая на сдобную непропеченную булку, была видна из всех углов комнаты,- Тэсс презрительно, плотно сжимала губы, смотрела так, будто я и не сотрудник промышленного отдела, а внезапно упавший с потолка лягушонок. Кригер и совсем не смотрел на меня – тот самый Кригер, который перед войной называл себя немцем, во время войны – евреем, а после войны вдруг стал потомком австрийских баронов,- так этот самый еврей-немец-австрийский барон не удостаивал меня даже мимолетного взгляда. Я на одну минуту представил себе их физиономии после возвращения в редакцию в двенадцатом часу, когда газета будет напечатана и мой очерк никому не понадобится.
Авантюризм – свойство характера, в принципе дурное, но есть все же в этом свойстве черты привлекательные: смелость, риск, напор…
В моем решении за четыре-пять часов написать очерк не было авантюризма. Я мигом рассчитал: три часа на дорогу и встречу с героем, два часа писать. К тому времени я работал в дивизионке, в центральной газете "Сталинский сокол", в Румынии – в "Советской армии". Написал сотни статей и очерков. Писал и в номер за два часа. Есть журналисты-тугодумы; пишут долго, мучительно, часами высиживают абзац, страницу. У меня склад другой: мне бы знать материал, и тогда перо не поспевает за мыслью. Не говорю, что это хорошо, но говорю, что это так, что пишу я быстро.
Но это известно мне, а что же думал главный редактор – такой опытный и умудренный во всем человек? "А что ему думать? – возражал я себе. У него не было другого выхода – сыграл вслепую".
Все эти мысли явились мне в тот короткий срок, за который мы не успели доехать от площади Пушкина до площади Маяковского. А впереди еще целая вечность. Я вдруг стал ощущать, что очерка я не напишу – помешает волнение, которое мной овладело. В голове не было ни одной мысли. Сердце колотилось, в висках стучало. Конечно же, никакого очерка не будет, сплошной конфуз – надолго, может быть, навсегда. Я буду приходить в редакцию раньше всех и уходить позже всех, чтобы никого не видеть. А на совещаниях забиваться в угол и молчать, как мышь. И это в том случае, если задержусь в "Известиях". Могут и уволить.
Сейчас я вспоминал эпизод, толкнувший меня в журналистику. Это было в январе 1945 года – в разгар битвы за Будапешт. Я стоял со своей зенитной батареей у переправы в районе Чепеля, районе заводов. Вражеские самолеты летали ночью. Все больше с грузами продовольствия для окруженной группировки. Самолеты тяжелые, трехмоторные – "Юнкерсы-52". Низкая облачность прижимала их к земле, и они летали низко. Мы били со всех стволов. И за одну неделю сбили шесть самолетов. К нам приехал корреспондент дивизионки Олег Бушко, стал писать очерк. Однажды он растолкал меня,- к утру я засыпал в окопе,- сунул кипу листов, сказал:
– Прочти. Нужна твоя подпись.
– Зачем?
– Патрон требует. Говорит, чтоб не было ошибок.
Я прочел и меня прошиб озноб. Если бы этот очерк был напечатан, я бы превратился в полкового шута!… Надо мной бы смеялись до колик.
В очерке я был представлен этаким храбрецом, хватающим за хвост тяжелые бомбовозы и швыряющим их наземь. Автор писал: "Зорко всматривается в пылающее огнями прожекторов небо командир. Но вот он слышит ноющий гул "юнкерса". Взмах рукой – и воздушная громада, пылая огнем, валится в Дунай. И это на глазах всего фронта. По полкам, по всему берегу Дуная, разносится: "Ура-а-а!…" А комбат стоит на пригорке. Ему всего двадцать лет, а он стоит. Вот снова тревожный гул. Снова взмах руки – и гигант-стервятник валится с неба…" Я подошел к Бушко, сказал:
– Не пойдет! Так нельзя. Это ужасно, меня засмеют.
– Да почему? Вы же сбили шесть самолетов!
– Сбили, но не так… Это все не так просто. Вам бы стоило у нас побывать, посмотреть.
– Самолеты падали?
– Падали, но не так. Не все сразу, не в один день. И я не стоял на пригорке – наоборот, в окопе, на командирском пункте. Нет-нет, я возражаю. Нужно иначе.
– Как иначе?
И тогда вот так же, как теперь, меня словно кто-то подтолкнул. Я сказал:
– Оставьте мне, я поправлю.