- Вот бы довести это до сведения некоторых господ в Петербурге! - Ухмыляясь, он потирал руки. - Некоторых господ, которые причисляют меня к давно уже вымершему поколению, которые хотят сделать из меня архиконсервативного деда.
- Один шаблон не лучше другого, - заметил Фридхайм. - На самом деле вам принадлежит золотая середина между двумя крайностями, Петр Ильич.
Чайковский встал.
- Как же так? - спросил он, расхаживая по комнате. - Мы все время говорим только обо мне и о моих ничтожных делах. Мне неловко не только перед всеми присутствующими, но и перед ними, перед великими мастерами. - Он остановился перед камином, уставленным портретами великих композиторов. Здесь в ряд выстроились Глинка и Вагнер, Шуман и Берлиоз, Лист и Брамс. - Какой у Листа красивый профиль, - произнес Петр Ильич. - Орел в сутане…
Неожиданно все заговорили о Листе. Фридхайм и Зилоти оба были его учениками.
- Никто никогда лучше него не владел этим инструментом, - сказал Фридхайм и постучал своими худыми, тренированными пальцами по черной блестящей крышке рояля. - Даже Рубинштейн, - произнес он вызывающе.
- Даже Рубинштейн, - подтвердил металлический голос молодого Зилоти.
- Хотя для него и рояль, и вообще музыка были всего лишь средством обольщения, - задумчиво проговорил Фридхайм.
- Лист, или "Школа беглости" - в отношениях с женщинами, - захихикал Мартин Краузе. - Это слова немецкого поэта и философа.
- Удивительно, - сказал Чайковский, - со дня его смерти прошло всего чуть больше года, а он уже стал легендой. Он еще при жизни приложил все усилия к тому, чтобы стать легендой. Великий обольститель в аббатских одеждах, виртуоз в фортепианной музыке и в любви… Я ни разу не был у него, - продолжал он уже помедленнее. - Он же был крайне занят и предпочитал окружать себя только своими поклонниками. Моими произведениями он, как мне рассказывали, интересовался мало…
Они продолжали говорить о Листе, о его знаменитых любовных похождениях, его путешествиях, о его жизни в роскоши и достатке между Римом, Парижем, Веймаром и Будапештом; о характерном для него вызывающем сочетании светского азарта и набожности; о его неустанной, требовательной, первооткрывательской, стимулирующей педагогической деятельности.
- Да, он был великим аранжировщиком, - сказал в заключение Петр Ильич, - и великим чародеем. Он был одного масштаба с Паганини. Интересно, передал ли он кому-нибудь свои тайны? А вот и Брамс, - произнес он, склоняясь над следующим портретом.
- Да, это Иоганнес Брамс, - торжественно повторил Бродский.
Возникла небольшая пауза. Чайковский остановился у камина спиной к присутствующим.
- Ты тоже его поклонник? - спросил он наконец, обращаясь к Бродскому.
- Мы все его поклонники, - ответил Бродский все тем же торжественным тоном.
Петр Ильич прикусил губу.
- Я знаю, я знаю, - говорил он. - Здесь вокруг него создали нечто вроде религиозного культа, вблизи которого чувствуешь себя неловко, если сам в нем не участвуешь.
- А что вы имеете против нашего маэстро Брамса? - деловито приблизился к нему Мартин Краузе, как будто намереваясь достать записную книжку, чтобы конспектировать слова русского гостя.
- Что я против него имею? - переспросил Петр Ильич, беспокойно переступая с ноги на ногу. - Он для меня совершенно непостижим, должен вам признаться. Да, я ценю его качества, разумеется, я считаю его серьезным, содержательным и даже выдающимся. Он солидный и изысканный, никогда не злоупотребляет грубыми внешними эффектами, как некоторые его современники, например ваш покорный слуга. Но вот полюбить его я не способен, как бы я ни старался. Мне очень неловко так говорить о самом почитаемом композиторе вашей страны, - добавил он с небольшим поклоном в адрес критика Краузе.
- Ах, очень вас прошу, продолжайте! - возбужденно просил его сотрудник газеты "Лейпцигер тагеблатт". - Это чрезвычайно интересно.
- Ну, если вы настаиваете, - сказал Чайковский. - Мне в музыке вашего великого мастера слышится нечто сухое, холодное, туманное и отталкивающее. Во всем, что он творит, чувствуется пристрастие к неимоверному, которое мне отвратительно - простите за грубое выражение. Его музыка не согревает сердца, наоборот, от нее веет холодом, да, меня от нее просто бросает в озноб. Я мерзну, понимаете? Мне чего-то не хватает - мне не хватает красоты, мелодичности. Он никогда не доводит музыкальную тему до конца. Только начинает вырисовываться музыкальная фраза, как на ней сразу разрастаются всякие модуляции, вычурные и таинственные. Как будто композитор поставил себе целью казаться непостижимым и глубокомысленным, причем любой ценой, даже рискуя наскучить. Я часто задавал себе вопрос: действительно ли этот немецкий композитор так глубок? Глубок в каждом фрагменте и в каждой фразе? Или же он просто кокетничает, прикрывая глубиной бедность и сухость своего воображения? На этот вопрос, естественно, ответить невозможно. Подлинны ли глубина и величие его произведений или притворны - это не важно; в любом случае они оставляют меня равнодушным, души моей затронуть им не дано.
- Ты по-другому заговоришь, когда поглубже вникнешь в его музыку. Она полна чудес, - произнес Бродский с легкой укоризной. - Ты наверняка еще оценишь его величину.
- Это мне Ханс фон Бюлов уже несколько лет тому назад тоже предсказывал. - Петр Ильич тяжелыми шагами заходил по комнате. - "Брамс явится вам как прозрение", - обещал он. Ну, прозрение не состоялось. И между прочим, я рад, что оно не состоялось! - Тут он остановился посреди комнаты. - Влияние этого немецкого гения катастрофично, куда ни глянь. Мне, например, недавно попала в руки партитура одного молодого итальянца, Ферруччо Бузони. Бесспорно, молодой обладатель большого таланта и благородного тщеславия. Но как он изменяет своим собственным традициям, богатым и священным традициям итальянской музыки! При этом в самой этой традиции, без всяких отклонений в сторону германской культуры, проложен путь к новой музыке: Верди проложил его. А вот молодежь хочет творить в "германском" духе, то есть глубокомысленно, а значит, скучно - обидно до слез. Я эту партитуру в гневе и разочаровании забросил в угол и сыграл пьесу Гуно, хотя и посредственную, но чтобы хоть мелодию услышать, понимаете, - мелодию!
- Мы все возлагаем на Бизони большие надежды, - важно заметил профессор Бродский.
- Да я знаю, - сказал Чайковский, снова присаживаясь к столу, - музыкальная Германия разделена на два больших лагеря: с одной стороны - Вагнер, с другой - Брамс. Ну, если мне придется выбирать из этих двоих, то я выберу Моцарта.
Все рассмеялись, и напряжение, которое за последние минуты овладело всеми присутствующими, вдруг рассеялось.
- Я все равно хочу, чтобы ты с Брамсом лично познакомился, - сказав Бродский. - Может быть, ты под впечатлением личной встречи изменишь свое мнение о его произведениях. Он завтра у нас играет. Ты не хочешь доставить мне радость и присоединиться к нам?
- Это большая честь - познакомиться с такой известной и горячо оспариваемой личностью, - торопливо уверил его Чайковский. - Большое спасибо. Разумеется, я с удовольствием приду.
Госпожа Бродская с его согласия налила ему вторую рюмку водки. Артур Фридхайм справлялся о различных знакомых в России. Потом стали рассказывать анекдоты о Римском-Корсакове и Цезаре Кюи, о виртуозах, музыкальных критиках и певцах.
Четверо русских даже не заметили, что уже давно ведут беседу на родном языке. Музыкальный критик Краузе сначала сидел с обиженным видом, а потом завел беседу с дамами на тему Лейпцигского оперного театра. Обе группы, как русскоговорящая, так и немецкоговорящая, периодически разражались взрывами хохота. Кто-то из присутствующих заметил, что уже почти полночь, и все были чрезвычайно удивлены. Когда в тесной прихожей гости помогали друг другу надевать пальто, Петр Ильич пригласил молодого Зилоти на следующий день зайти к нему на обед. Друга Бродского он расцеловал в обе щеки, а дам, лица которых пылали от алкоголя, он неловко осыпал безмерными комплиментами.
- Пожалуйста, не уходите! - уговаривал Петр Ильич молодого Зилоти, когда тот, спустя час после обеда, собрался прощаться. - Побудьте еще чуть-чуть! Мне очень страшно оставаться здесь одному…
Они сидели за чашечкой кофе в вестибюле гостиницы, сверкающем поддельным мрамором, позолоченной лепкой и прочим аляповатым убранством. Рядом со столиком, за которым они расположились, прямо из желтой с черным колонны из поддельного мрамора вырастал огромный белый гипсовый ангел. Из-под копны кучерявых волос ангела виднелся низкий лоб и раздутые полушария щек: грубыми руками он подносил к губам изрядного размера музыкальный инструмент, то ли гигантских размеров флейту, то ли армейскую трубу. Инструмент этот угрожающе возвышался над головами обоих музыкантов.
- Здесь, правда, так отвратительно, - сказал Чайковский, боязливо оглядываясь на грозного херувима. - Если вы не против составить мне компанию, мы могли бы подняться в мой номер…
Молодой Зилоти кивнул, и на безукоризненном лице его появилась серьезная и вежливая улыбка. Петр Ильич раскраснелся от многочисленных блюд и напитков из бесконечного меню гостиничного ресторана, а лоб и щеки Зилоти по-прежнему были цвета слоновой кости, и черные брови его казались выведенными тушью на бледном лице.
- Вы извините, голубчик, что я вас так долго задерживаю, - торопливо заговорил Петр Ильич, - но мои нервы в таком плачевном состоянии, что одному оставаться мне просто мучительно. Я все-таки слишком много на себя взял. Я страшно боюсь концерта в Лейпцигском концертном зале. Я в первый раз дирижирую за рубежом. Я все провалю, я точно это знаю…