- Штаны у тебя драные и валенки проволокой подшиты. А-р-р-р-тист!
Кружковцы дали мне роль Лопахина в "Вишневом саду".
- Музыка, играй! Пускай все, как я желаю! Идет новый помещик, владелец вишневого сада! За все могу заплатить! - ревел я и буйно размахивал руками, точь-в-точь как это делал, бывало, мой подвыпивший отец.
Раневскую играла Аля, и я должен был пожимать ей руку. Пальцы у нее были такие нежные, что я мог бы раздавить их, словно гроздь винограда. Нетвердыми шагами (Лопахин был пьян) я подходил к столу, на который она беспомощно облокотилась, брал эти пальцы в свою большую горсть и тихим от нежности голосом говорил:
- Отчего же, отчего вы меня не послушали? Бедная моя, хорошая, не вернешь теперь.
Тихого от нежности голоса, по мнению режиссера, не получалось…
Постепенно я привык к Але и уже не цепенел в ее присутствии от смущения. Застенчивость пропала, и тогда появилось необоримое желание быть всегда около нее, слышать ее голос, видеть ее плавные, немного наигранные движения: вот она подняла руку, вот поправила тяжелые волосы, вот села, вот встала, пошла…
Однажды у нас в школе появился маленький раскосый парнишка, сдернул у входа ушастую шапку, спросил, где найти директора, и быстро побежал на второй этаж, обметая лестницу полами длинного тулупа. А после уроков директор объявил, что комсомольцы пригородного совхоза просят наших кружковцев выступить у них.
В совхоз нас везли мохнатые рыжие кони, бежавшие упрямо-однообразной трусцой и круто фыркающие на подъемах. Стоял март, но оттепелей еще не было, и даже днем, когда в стылой мартовской сини плавало туманное солнце, все равно дул, свистел, рвал жесткий ветер, переметая сухой, колючий снег.
В совхозном клубе царил застоявшийся промозглый холод; Аля, утонув подбородком в пушистый воротник волчьей дошки, стояла посреди пыльной сцены, презрительно морщилась и капризничала. Уступая причудам своей "примы", драмкружковцы решили вместо "Вишневого сада" показать какую-то маленькую пьеску, а потом что-нибудь спеть и потанцевать.
Ни Аля, ни я не были заняты в этой пьеске и остались за кулисами. Кутаясь в дошку, подобрав под себя ноги, она сидела на провалившемся диване, задумчивая, отчужденная, и, не мигая, смотрела на коптящий огонек керосиновой лампы. Вероятно, ей было просто холодно и хотелось домой, но мне (особенно после того, как она задала кружковцам такого трезвону) казалось, что ее тонкую артистическую натуру глубоко оскорбляют и эта пыльная сцена с раскрашенными лоскутьями вместо декораций, и этот продавленный диван, и керосиновая вонь, и сам я со своими подносившимися штанами и подшитыми проволокой валенками. И я был уверен, что никогда не решусь подойти, взять ее руку и не на сцене, а в жизни сказать нежные, проникновенные слова, из которых она поняла бы, что я люблю ее.
Экзамены в то время мы сдавали коротко и просто: сочинение, контрольная работа по математике, и вот перед нами длинное каникулярное лето с июня до октября. Не знаю, что я стал бы делать с такой массой свободного времени, если бы нас снова не послали в тот же совхоз, но уже в качестве подсобных рабочих. Кажется, именно с тех пор я возненавидел пшенную кашу и полюбил тихие деревенские вечера с кваканьем лягушек, писком стрижей под крышей, с росной прохладой, плывущей из поймы. Я часто сиживал один на пороге сенного сарая при конном дворе, где мы ночевали, вслушивался в мирные звуки уходящего дня, и никак мне не верилось, что где-то на этой земле грохочет бой, рвутся снаряды, пляшут красные отблески пожаров и стелется понизу черный дым.
Но война, как всегда, жестоко и грубо заставила нас всех поверить в это. Она вошла в наш город в своем обычном трагическом обличье - с кирпичной пылью развалин, стонами раненых, слезами по убитым… Мы не слышали приглушенных расстоянием сигналов воздушной тревоги и проснулись только тогда, когда увесистые разрывы, непохожие на хлопушечные выстрелы зениток, вдруг потрясли стены нашего сарая. Столпившись у дверей, мы молча смотрели в сторону города, а заметив на облачном небе дрожащий отсвет, не сговариваясь, побежали на него по истерзанной дождевыми потоками дороге.
Я плохо помню эту ночь, вероятно потому, что был одержим одной мыслью: скорей увидеть живую Алю. Когда на мой истерический стук вышла заспанная женщина в длинном халате, очевидно ее мать, я мог произнести только одно слово:
- Аля…
Женщина удивленно посмотрела на меня и сказала:
- А она в деревне, у бабушки.
Быть может, виною тому был спокойно-удивленный тон этих слов, а может быть, мне до обидного напрасными показались мои ночные треволнения, но только я вдруг почувствовал, что меня нагло, несправедливо и насмешливо обманули в чем-то очень большом и важном для всей моей жизни.
Уже светало, когда я шел по улицам, неузнаваемо изменившимся за эту ночь. И перемена была не в том, что кое-где дымились еще теплые развалины, хрустело под ногами битое стекло, что, воя сиренами, проносились машины "Скорой помощи", и не милиционеры, а регулировщики в серых армейских шинелях давали им "зеленую улицу", - нет! Изменился сам дух города, запечатленный, как в зеркале, в посуровевших лицах встречных людей.
Если бы тогда я был более силен в знании жизни и самого себя, то, несомненно, понял бы, что так больно уязвило меня в то утро. Ведь никогда Аля, самый любимый мною на земле человек, не была там, где нам всем приходилось трудно и горько. Быть может, это выходило случайно? Не знаю…
У развалин кинотеатра я встретил Сеньку.
- Сенька, - сказал я ему, - идем добровольцами на фронт.
- Идем, - ответил он.
И мы скрепили это решение клятвенным рукопожатием.
В горвоенкомате мягко, увещевательно отказали в нашей неистовой просьбе, и первого октября для нас начался обыкновенный учебный год с тетрадками, уравнениями, четверками за поведение, а для меня еще и с прежней влюбленностью в Алю Реутову.
Ради того, чтобы чаще видеть ее, я продолжал ревностно исполнять свои актерские обязанности. Однажды случилось так, что после затянувшейся репетиции мы вышли из школы вместе. Я сразу же постарался соблюсти благопристойный интервал в полшага, но Аля с грубоватой усмешкой в голосе сказала:
- Ты бы хоть под руку меня взял. Так скользко, что и шлепнуться можно.
Это, конечно, была не более чем обыкновенная товарищеская просьба, с которой бы она обратилась ко всякому из нас, кто шел с ней после репетиции в одном направлении, но я воспринял эту просьбу как великое счастье.
Была оттепель; тяжелый ветер, пахнущий мокрым снегом, дул из темных провалов улиц, и в голове у меня начинался какой-то ералаш. Благо Аля сама всю дорогу говорила без умолку, так что мне предоставлялась возможность молчать или отделываться разнообразными интонационными вариациями "м-да", значение которых она могла истолковывать, как хотела.
Возле дома Аля остановилась и сказала:
- Можно было бы поговорить еще, но меня сейчас, наверно, позовут.
И действительно, хлопнула дверь, кто-то вышел на крыльцо и окликнул ее.
- Это мама, - заговорщицки шепнула она. Глаза ее зеленовато сверкнули в темноте. - Ты любишь читать?
- Люблю.
- Я тоже люблю. Ты знаешь, конец в книге я сама придумываю, если он мне не нравится.
- Альбина! - еще раз позвали с крыльца.
- Иду! - капризно крикнула она и добавила тихо, для меня: - Мы еще поговорим, потом… Хорошо?
А на другой день, стараясь скрыть смущение, я с нарочитым усердием обивал голиком валенки в сенях у Реутовых. Вопреки моим надеждам, отец сразу же узнал меня и, коротко блеснув усталыми глазами, сказал:
- А тогда по вашей милости мне сто рублей штрафу припаяли.
В комнате, куда я попал из кухни, уютно горела лампочка под большим голубым абажуром с бахромой, которая качалась при каждом ударе дверью, разгоняя по стенам мягкие тени. Здесь мы пили чай, а потом перешли в Алину комнату, сплошь увешанную географическими картами, ковриками, фотографиями и картинками. Все мне нравилось в этом просторном теплом доме (особенно если принять во внимание, что последнее качество было в то время редкостью и ценилось очень высоко), и я старался незаметно притрагиваться ко всем вещам, окружавшим Алю, словно надеялся унести с собой частицу их тепла, чистоты и, может быть, ее самой.
Как-то Аля сказала мне, что летом уедет в Москву учиться. С тех пор меня не покидало тягостное предощущение разлуки, и как бы вне связи с этим я заводил разговоры о том, что учиться можно и здесь, в нашем городе, вспоминал все нелестные для Москвы пословицы: "Москва слезам не верит", "Москва денежки любит", и ясно видел, что моя хитро сплетенная дипломатия ни к чему не приведет.
В десятом классе еще шли экзамены, а мы уже опять работали в совхозе. Рассчитав примерно, когда должна уезжать Аля, я отпросился в город и успел как раз вовремя.
Когда я вошел в знакомый дом и увидел, что все вещи в нем сдвинуты, на полу стоят открытые чемоданы, а у Алиной мамы заплаканные глаза, то понял, что надвинулось то непоправимое и страшное, чего я тайно боялся все это время.
Аля снимала со стены свои картинки. Я не сказал ни слова, а только смотрел на Алю и видел, что у нее тоже заплаканные глаза и красный кончик носа.
- Вот и уезжаю, - сказала она. - Сейчас здесь хаос и все злющие… Ты иди. Мы с тобой увидимся на вокзале. Придешь?
Сзади раздались чьи-то шаги.
- Ну иди же! - требовательно сказала Аля.
Я вышел. Кто-то встретился мне в другой комнате, кто-то поздоровался со мной, но я не ответил. Я направился прямо на вокзал и сел там на лавочку.