В бессонную ночь
1
Как и обычно, с половины зимы у Никона начали стыть ноги. В предчувствии изнурительной бессонницы потолкался он, тоскуя, дня два из угла в угол, потом залез на печь и стал смирно дожидаться "своего часу". Ждал Никон весны, солнечного тепла, сухого ветра и уже задолго до первой капели все ловил привычным ухом ее ободряющий звон. Он всерьез беспокоился о том, что или весна опоздает, заплутавшись в текучих буранных снегах казахстанских степей, или болезнь, поспешив, прихлопнет его, как тугая мышеловка.
Хорошо еще, что не в одиночестве коротал Никон эти зимние дни. Тогда дома были и сын, и сноха, и внучка Марька; забегала проведать его скотница Мотя Фомина, а потом еще поселились два комсомольца из соседнего целинного совхоза. На этих двух Никон постоянно сердился, и особенно на длинного, рыжего, с кошачьими глазами Кольку, которого звал не иначе как Колгата. Тот всегда суетился, шумел, ко всем приставал и дразнил Никона всякой ересью, вроде той, что верблюдов можно кормить кнопками, булавками, патефонными иголками и бритвенными ножичками. Или врывался с морозной улицы, скидывал, приплясывая, куцую телогрейку и начинал кричать:
- Разве это местность! Во все стороны ни одного деревца, а! Избы из глины, а топят их - смех один! - коровьим дерьмом! И тоже непонятно, на какой точке земли мы находимся. Слева - Россия, а подался чуть вправо, за овражек, глядишь - там уже Казахстан.
У Никона, потомка тульских переселенцев, мужиков голубоглазых, отупело упорных в поисках своей доли, начисто выветрилась тоска по лесным краям, которую они принесли с собой на эти неоглядные земли. Ничего не было для него милей степи, кисловатого запаха кизячного дыма и лазурного купола неба, неохватно раскинувшегося над головой. Степь не казалась ему, как иному пришлому человеку, ни однообразной, ни скучной. Она была какая-то завлекающая, рождающая сложное, но легкое чувство свободы, окрыленности, умиротворения, грусти и прочей, трудно объяснимой словами чертовщины. Стоило Никону выйти в степь и вдохнуть ее простор, как его уже подмывало закинуть сапожки через плечо и пуститься встречь ветра по мягкой пыли суглинных дорог, не помыслив даже о "подъемных", которыми так хвастался Колька.
Но объяснить все это Кольке у Никона не хватало слов. Он только сердился, взмахивал сухими руками и кричал в ответ на его дерзкие речи:
- Эва! Был я годов двадцать назад в лесе-то. Подумаешь, диво! И неба-то совсем не видать. Как только люди там живут, мне удивительно! А здесь-то… Боже ты мой! Шагнул за порог - и смотри во все стороны… Вот и выходит, что Колгата ты после этого, и больше ничего. Колгатишь, колгатишь - все попусту, все кобелю под хвост.
- Брось, дед, - не унимался Колька. - Куда смотреть-то?
- Как это - куда? В степь.
- Да на что? Она ж пустая.
- Пустая?! - ахал Никон. - В душе у тебя, знать, пусто, милок, как в том барабане! Ступай от меня к чертовой матери! Пошел, пошел в горницу!
На Колькиного приятеля Генку Залихватова он сердился по другой, особенной причине, но обходился с ним молчком, так что самому Генке, пожалуй, было и невдомек, почему это старый хрыч Никон надулся на него, как мышь на крупу.
Не догадалась и Марька, зачем однажды в ту редкую минуту, когда дед покидал свою печную обитель, он присел к ней на кровать и, потрогав за плечи, сказал;
- Нут-ка, хватит спать-то. Ты поговори со мной… Вот не сплю я, ноги у меня стынут, маетно это - не спать- то… Ты поговори со мной.
- Ну, чего ты, дед? - спросила Марька, с неохотой размыкая сонные веки.
А он смотрел на ее грудь, мерно приподнимавшую тяжелое одеяло, на сильную шею, на широкие строгие черные брови, на смуглый и упрямый рот и думал о том, что она давно уже не та козлоногая, любопытная ко всему Марька, которой был нужен родительский укорот, а сама себе хозяйка и что совсем ей теперь ни к чему докучливые дедовы наставления.
- Да так я, - виноватым голосом сказал он, - не спится чего-то…
И опять ушел на печку.
Иногда Колька Колгата заводил патефон, который привез с собой. Перед каждой пластинкой он на весь дом орал:
- Шульженко!..
- Бернес!..
- "На крылечке"!..
- "Сильва"!..
Колькины песни не нравились Никону, лишь "Каховку" он слушал с удовольствием, и почему-то в том месте, где говорилось о стоящем на запасном пути бронепоезде, ему становилось грустно. А потом Колька, видно по нечаянности, поставил пластинку, которую раньше никогда не заводил, и вдруг тихий хор мужских голосов задумчиво, скорбно и сурово запел:
Товарищ, болит у меня голова…
Тревога промчалась над нами -
От крови друзей почернела трава.
Склони свое красное знамя
Перед глазами Никона, ослепив его, вдруг полыхнуло, словно сгусток живого огня, красное, освещенное солнцем полотнище, и старика, как боль о невозвратном, как счастливое, но безнадежно краткое ощущение молодости, пронзило ясное, почти осязаемое воспоминание. На миг увидел он себя под этим знаменем красногвардейского отряда конником с выцветшими на степном солнце глазами, с однобокой от контузии улыбкой, и у него вдруг мелко-мелко задрожали руки, которыми он свертывал себе покурить.
- Ну-ка, сызнова эту! - приказал он.
- Тягуча больно, дед, - попробовал возразить Колька.
- Ну, ты! - строго прикрикнул Никон. - Поспорь у меня!
И было в его голосе что-то такое, отчего Кольке первый раз не захотелось подразнить деда. Он поставил снятую было пластинку и спросил:
- Что, понравилась?
- Хорошая песня, - просто сказал Никон.
Пластинка пошуршала, и снова хор голосов внятно проговорил:
Товарищ, болит у меня голова…
Никон слушал, закрыв глаза, покачиваясь из стороны в сторону. Он вспомнил, что в отряде молодые бойцы прозвали его "Стариком", и сейчас усмехнулся этому, как сущей нелепице: ему тогда было едва за сорок.
- Я ведь тоже в гражданскую воевал, - сказал он, когда песня кончилась.
- Дык ведь это не про гражданскую, - сейчас же встрял Колька.
- Ну, там не сказано, про какую, - уклончиво ответил Никон, не расположенный спорить. - Она, значит, ко всякой правильной войне приспособлена. Не в этом суть. Я про что говорю? Прятался я однова в яме от банды Викулина. Лихой был атаман. Речи умел говорить - что твой дипломат. Я его разов десять, наверно, слушал, когда он еще за совецку власть говорил. Опосля она ему что-то разлюбилась. Уманил он смутными речами за собой всякий неустойчивый элемент и пошел шастать по селам, большевиков подстреливать. Гоняли мы его по степи, наверно, с полгода. А потом сами промашку дали. Пощипал он нас в одном селе - ну, прямо скажу, как коршун клушку. Вот и влетел я тогда в яму-то, откуда глину на саман брали, там и хоронился семь ден. Водицы - той на дне чуть прикапливалось после дождя, а вот ел-то уж всякую нечисть - мокриц там, червяков…
- Ври! - не выдержал Колька. - Разве можно мокрицу от какого хошь голода слопать? Это уж ты загнул, дед.
- Ну, насчет мокриц доподлинно не помню, - сознался Никон, - а вот лягву - это точно съел.
- А банда? - нетерпеливо спросил Генка.
- Что ж банда? Извели, конечно. Куда ей деться? И Викулина извели. Всех, до последнего корня.
- Не знает Ворошилов про твои заслуги, он бы тебя орденом наградил, - гмыкнул Колька.
Никон с укоризной покачал головой. Он был так умягчен своими воспоминаниями, так растерян от неожиданности их беспорядочного набега, что потерял на время всю запальчивость в спорах с Колькой.
- Я, милок, еще помню, как деревянными плугами пахали, - сказал он без всякой связи со своим предыдущим рассказом. - А уж после, когда лобогрейку в село привезли, мужики-то, как на диво, на нее глазели. Иные колгатят вроде тебя - на кой она, дескать, нам сдалась? Разбить ее к чертовой матери! Потому - боялись работу она у них отобьет. А старики тут же: га-га-га, га-га-га. Ровно гуси. То ли, мол, будет, мужички. Всю землю проволокой опутают, а по небу железные птицы полетят, станут вас по башкам клювами долбанить. Вот оно как, милок…