– Да, сиротам. А избранным можно, во-первых, этим наслаждаться… ну, как наслаждаются архитектурой Notre-Dame или логической красотою Спинозы, а во-вторых, отвергать, так отвергать под самый корень. И не с исторической точки зрения, или как те, кто сам жаждет Христа, или как деисты, а просто – я, имярек, не нуждаюсь и не боюсь, и сам себе бог. Но это надо и годится только для них, для аристократов… А Петр Евсеич именно аристократ, несмотря что родился от самых заскорузлых кержаков. Вот почему он все отвергает: законы, совесть, веру… и вместе готов целые сутки доказывать правильность двухперстного сложения.
– Ну, пошла, пошла! – со смехом перебил Петр Евсеич. – Насчет совести ты врешь: ее можно называть иначе, а отвергать нельзя. Это выше моего понимания. А что касательно аристократизма – ты бы бога молила: дедушка-демократ давно бы тебя в светелку запечатал.
– Что ж, может, и лучше, если бы запечатал, – с внезапной серьезностью ответила Наташа.
– Вот шутка, Алексей Васильич, – весело сказал Перелыгин, – ведь правда, что ихний пол шалеет на воле! Мать ее, Елена Порфирьевна, так ни с того ни с сего с судебным следователем от меня сбежала. Феербахом нас развивал, первый мой приятель был… Взяла и сбежала. Зачем, спросить ее? На вольном воздухе закружилась.
– А любовь позабыл? Впрочем, ты и любви не признаешь, – сказала Наташа.
– Я, матушка, все признаю, да действую-то не очертя голову. "Я же, согласно моему разуму, преписую себе и теми поучаются", – это Нил Сорский говорит, – а поступать без рассудка окончательно выше моего понимания. К чему? Зачем? Вот, Алексей Васильич, расскажу вам: был старичок один, петербургский купец Аристов. Он до того додумался – на общеженстве особую веру утвердил… с московским мещанином с Никитою Спициным… Так и прозывается – аристовщина. Вот это я понимаю.
– Все гнусные и пустосвятные воображения и их заключения по израженному таинству изблевал сей адский сосуд, – проговорила смеясь Наташа.
– Неужели вы признаете мормонизм, Петр Евсеич?! – почти с испугом воскликнул Струков.
– То многоженство, а это – общеженство, – мягко поправил Перелыгин.
– Тогда и общемужество?
– Само собой.
– Но, в таком случае, простите меня… – Струков не решился докончить и только побагровел от негодования.
– Разврат, желаете сказать? – спокойно помог ему Петр Евсеич. – Да-с, кто развратен, для того разврат. Как и в единобрачии. А говоря вообще – самая трезвая постановка физиологического вопроса.
– Тогда и у хлыстов трезвая?
– Ги, ги, ги! Я и забыл про хлыстов-то. Да-с, и у них трезвая-с. Пожалуй, еще почище, нежели в аристовщине… Да что, Алексей Васильич, в этом деле нужно разобраться. Ведь это страшные слова одни-с. Ведь ежели понимать по совести – так либо безбрачие, и сурьезное, по Оригену: отсеки уд твой, либо – туши огни, как у хлыстов. Само собой, у них это по-мужицки, но я принцип беру, не форму, – форму возможно обдумать и тово… поскладней. Но во всяком разе – где ваше единобрачие, там обязательно лупанарий, – хороша тоже поправка! – а ежели не лупанарий, так вот эти трагедии разные. Зачем, спрашивается, бежать к следователю? Сама чахоткой кончила, малый спился… Окончательно выше моего понимания. Вникните посмелей, отчего магометанство не знает проституции? Отчего у тех же хлыстов нравы не в пример чище, нежели в ваших православных деревнях? То-то и оно-то, Алексей Васильич. С природой очень умничать не пристало. Я вам вот еще что доложу-с…
Но дальше Струков не мог стерпеть. Теперь уже не смелость выражений возмущала его, а эта апология безнравственности, это "поругание любви". И не любви вообще, – о, если бы речь шла только об этом, теория Перелыгина и то, что он рассказывал о странном сектантстве, пожалуй, заинтересовала бы Алексея Васильевича и, кто знает, подвинула бы и его на смелые мысли. Но теперь ему казалось, что речь идет именно о его любви и что Наташа недаром так загадочно молчит, – что она, может быть, соглашается с отцом, может быть, представляет его безобразную теорию идеалом. И все в нем заныло от тоски, от негодования… от ревности, – от вихрем пронесшейся нелепой мысли, что Наташа, может быть, жила уже по Аристову! И он с необыкновенной горячностью напал на Петра Евсеича, с необычайным для самого себя красноречием стал доказывать, что "любовь столько же индивидуальна, как личность", что "коренясь в темных недрах физиологии, она расцветает в самой высокой душевной сфере", что "это не физиологический вопрос, но вопрос всей жизни – больше чем религия".
– Кощунственно то, что вы говорите! Безбожно то, что вы говорите! – кричал он с такой яростью, что немцы опять презрительно зафыркали, а старушка с фальшивыми зубами пересела подальше. – Это значит сводить человечество к звериному состоянию… у зверей ведь тоже нет продажного разврата и чистые нравы!.. Это значит растоптать святыню, погасить солнце, обратить мир в конюшню!
– Да постойте-ка… да погодите, Алексей Васильич, – с величайшим наслаждением от такой горячности противника возражал Перелыгин, – ведь это все метафизика, заезженные слова-с. Какая такая святыня? Что обозначает безбожие? Вы справедливо изволили говорить: дело не в том-с, дело в материи, в видимости, в фактах-с. "Иллюзии гибнут – факты остаются…" Ги, ги, ги! Чай, не забыли сего изречения?
– К чему тут иллюзии? Святыня – факт, а не иллюзия.
– Ara! A накормить голодного не святыня? Эрго! И то святыня, что делают реченные хлысты. Тоже голод, тоже пища.
– Черт знает что! Хлеб везде, для всех хлеб…
– И любовь везде, для всех.
– Нет-с, любовь так же, как звук голоса, черты лица, ум, талант, характер, – у всякого по-своему и, повторяю, составляет личность.
– Что же из того? Как ни расцветай в неделимое, основной закон ведь для всех один: материя. Вы сами изволите утверждать: кто делает историю? – тепло, одежда, пища. А я добавляю: и половой аппарат-с. Вы говорите: на смену нынешнего строя объявится общинный, – и я то же провозглашаю… то есть о своем сюжете. Вы говорите: завтра не должно быть нищеты и драм из-за наживы, а я сверх того: и проституции, и любовных драм. Помилуйте-с, вы только слов страшитесь… жупелов-с… а на самом деле вы в полном виде со мной согласны…
Это было совсем возмутительно. До нынешней поездки Перелыгин почти всегда отмалчивался, когда Алексею Васильевичу случалось высказывать свои взгляды на историю, и по всему было заметно – не разделял их, а теперь с явным лицемерием занимал ту же позицию и нагло компрометировал эти взгляды. И еще то злило Алексея Васильевича, что веселый блеск в глазах Перелыгина заменился каким-то острым, сухим, – "еретическим", так вскользь подумал Струков, – что в его голосе появились всхлипывания и взвизгивания – и в чертах неприятно румяного лица захлебывающийся восторг, а заливистый смешок звучал откровенной язвительностью. И вообще вся его манера спорить была противна Струкову. В споре он не путался, напротив ставил свою мысль прямо и резко, со всеми последствиями, и точно ястреб впивался в мало-мальски неопределенные слова и мнения противника, называя такую неопределенность шумихой, махровыми цветами, метафизикой. По его выходило так, что если поэтическая любовь, так и бессмертие души, и автократическое божество, и какие-то особенные мистические силы, – одним словом, нечего отрекаться от катехизиса Филарета и называть себя социалистом, если верить в поэтическую любовь.
– Причем тут социализм, – грубо крикнул Струков, – можно быть социалистом и верующим. Вон в Берлине придворный проповедник социалист, – и не дал договорить Петру Евсеичу, начавшему было, что "это по всякой логике ерунда: социализм в союзе с церковью", а еще больше возвысил голос и возвратился опять к вопросу о любви. И хотя по какому-то тайному страху ни разу не взглянул на Наташу, но говорил только для нее, одну ее убеждал со всею силою обостренной страсти, нежности… почти отчаяния.
Петр Евсеич несколько раз пытался перебить его, несколько раз вставлял язвительные ремарки, все упираясь на то, будто бы Струков сам себе противоречит, и наконец как-то совершенно по-бабьи взвизгнул, что социализм – вздор вопиющий, потому что "стадо" с обветшалым порядком мышления разорвать не может, а "избранные" не нуждаются в социализме, чтобы разорвать. Но когда Струков и на этот раз не стал слушать – и не бросился защищать социализм, и не рассердился, что его сопричислили к "стаду", Петр Евсеич совсем замолчал и только нетерпеливо подергивал свою бородку да ерзал на месте, потом учтиво, но уж без всякого блеска в глазах стал смотреть на Струкова, потом сделался рассеянным и скучным, даже пробормотал: "Эка врут, разбойники!.." Наташа упорно смотрела в газету, изредка лишь бросая взгляд на Алексея Васильевича. Впрочем, ни одного его слова не пропустила, а в "Figaro" ни одного слова не поняла. Потом вдруг встала и воскликнула смеясь:
– Аминь!.. Кью-Гарден, господа диспутанты. Ой, есть хочется!