Виктор Алексеевич объяснил, что это лейб-гусар, питерский, приехал на праздники к дяде, известному богачу-спортсмену, и будет б е ж а т ь на Пресне, у Зоологического сада, на Рождество, на этом вот рысаке Огарке, хочет побить известного Бирюка - орловца. На Бирюке едет тоже владелец, кирасир, - оба под звездочками в афишке, так как офицерам с вольными ездить запрещено. Даринька ничего не поняла. "После поймешь, - сказал, смеясь, Виктор Алексеевич, - ложу нам обещал прислать, непременно едем, пора тебе свет увидеть".
Даринька очень любила лошадей, а этот огромный вороной, которого зовут так смешно - Огарок, особенно ей понравился; все косил на нее плутоватым глазом и выкручивал розовый язык.
День был предпраздничный, сутолочный, яркий, с криками торгашей, с воздушными шарами, с палатками у Страстного, где под елками продавали пряники, крымские яблоки, апель-цы-ны и сыпали приговорками, подплясывая на морозе, сбитенщики с вязками мерзлых калачей. Бешено проносились лихачи, переломившись на передке и гейкая на зевак, как звери; тащили ворохами мороженых поросят, гусей; студенты с долгими волосами, в пледах, шли шумно, в споре; фабричные, уже вполпьяна, мотались под лошадьми с мешками, - все спешили. Даринька небывало оживилась, будто видела все впервые: пьянела с воздуха после болезни. В таком возбуждении, "на нерве", она быстро прошла под святыми воротами, мимо матушки Виринеи, сидевшей копной у столика с иконой, - один только нос был виден. Все было снежно в монастыре, завалено, - не узнать. Они прошли направо, к южным дверям собора, в светлую галерею - придел великомученицы Анастасии-Узорешительницы, и Даринька вдруг упала на колени перед сенью в цветных лампадах, перед маленькой, в серебре, гробницей с главкой великомученицы, склонилась к полу и замерла. Виктор Алексеевич смотрел растерянно, как в молитвенном исступлении, мелко дрожали ее плечи.
- Я понимал, что это нервное с ней и не надо ее тревожить, - рассказывал он про этот сумбурный день, - что она у предела сил, что теперь она вся в и н о м, вырвавшись страшным напряжением из жизни, ее вбиравшей. Я боялся, что с ней сделается дурно, что она не осилит боли, которая в ней таилась и вот обострилась нестерпимо. После она призналась, что был один миг, когда хотела она перед стареньким иеромонахом, который служил молебен, перед какими-то нищими старушками и беременными женщинами, тут бывшими, и монахиней пригробничной, от которой скрыла лицо вуалькой, покаяться во всеуслышание и молить-молить перед великомученицей, всех молить, валяться у всех в ногах, чтобы простили ей ее "мерзкую жизнь", ее "смертный грех блуда и самовольства".
Но она пересилила крик души: молилась в немом оцепенении. Вышли они неузнаваемыми и пошли за иеромонахом на кладбище, к заснеженной могилке матушки Агнии. Виктор Алексеевич поддерживал Дариньку, которая двигалась как во сне. Нет, могилка матушки Агнии была не занесена, - расчищена, и даже было усыпано песочком. Даринька бессильно упала на колени и крестилась мелкими крестиками, как с испуга. На дубовом кресте было начертано: "Блажени чистые сердцем, яко тии Бога узрят". А когда иеромонах с двумя перешептывавшимися послушницами запел "со святыми упокой", Даринька не смогла сдержаться и излилась в рыданиях. Виктор Алексеевич поспешил дать иеромонаху рублевую бумажку, сунул шептавшимся послушницам, что нашлось, и все, наконец, ушли. Даринька терлась лицом об оледеневшую могилку и взывала: "Матушка, прости… ма-тушка!.."
- Матушка Агния, кроткая, "человеческая овечка", ее простила. Сказала ей, через ледяной бугорок сказала, сердцу о т к у д а-т о сказала, - рассказывал Виктор Алексеевич. - Даринька у с л ы х а л а е е душу, я это видел: она вдруг подняла заплаканное лицо от бугорка, будто ее позвали, сложила, как всегда от большого чувства, руки ладошками у груди и бездумно глядела, вглядываясь в полнеба. Я не видел ее лица, только ресницы видел, с каплями слез на них.
Кладбище было маленькое, уютное, в старых липах. Снег сиял ослепительно на солнце, и усыпанные песком дорожки казались розовыми на нем. Эта снежная белизна и тишина утишали все думы, усыпляли. Даринька о т о ш л а, стряхнула с шубки, утерла глаза платочком, и примиренным усталым голосом, с хрипотцой, сказала, что здесь ей хорошо покоиться и она очень рада, что н а в е с т и л а. Ее напряженное лицо, скорбно захваченное большой заботой, обмякло в усталую улыбку. Он увидал глаза, те самые, как в июльский вечер, в келье матушки Агнии, осветляющие, звездистые, не было в них ни боли, ни испуга, ни тревожного вопрошания, они кротко и ласково светили. И он почувствовал, как тогда, что судьба одарила его счастьем, что отныне жизнь его - только в ней. Он взял ее руку и молча поцеловал. Она прошептала вздохом, как бы ища поддержки; "Ми-лый…" - и сжала его руку.
Перед святыми воротами Даринька сдернула с головы кутавшую ее шальку, словно ей стало жарко, и, обернувшись к Виктору Алексеевичу, сказала н о в ы м каким-то тоном, решительным и легким: "Вот матушка Внринея удивится!" - и длинные ее серьги-изумруды закачались. Он не успел подумать, как она побежала к милостынному столику, положила серебреца на блюдо, перекрестилась на образок и, как когда-то белицей, поклонилась в пояс матушке вратарщице, закутанной от мороза до самых глаз: "Здравствуйте, матушка… не узнаете?.."
- Я не верил своим глазам, - рассказывал Виктор Алексеевич, - что сталось с Даринькой, откуда эта легкость, даже бойкость? Подумалось - не болезнь ли… После недавнего еще страха перед монастырем! Мимо ведь проходить боялась, а тут…
Матушка Виринея оттянула свою укутку, пригляделась, и ее мягкий рот искосился в счастливую улыбку; "Ластушка… де-вонька наша… да тебя и не узнать стало, хорошая какая, богатая… к нам была, не забыла Владычицу. Ну как, счастлива ли хоть?.. Ну, и хорошо, дай Господи… не забывай обители. Ну, что тут, всяко бывает… иной и в миру спасается, а то и в монастыре кусается. А это супруг твой, маленько припоминаю, душевный глаз. А вы, батюшка, жалейте ее, сиротку. Господь вас обоих и пожалеет, обоих и привеет, как листочки в уюточку". Они поцеловались, как родные, облапила матушка Виринея Дариньку.
Блестя оживленными глазами, от слез и солнца, Даринька, - что с ней сталось! - запыхиваясь, как радостные дети, высказывала свое, рвавшееся к нему, ко всем и всему в этом ярком, чудесном дне: "Ты слышал, что она сказала?… матушка Виринея прозорливая, дознано сколько раз… добрые глаза, милые глаза у тебя, сказала… Господь нас пожалеет, привеет, как листочки в уюточку!.."
Он любовался ею, светился ею, - вдруг ее озарившим счастьем. Он хотел поцеловать ее - и целовал глазами ее глаза, все ее волоски и жилки, ресницы, губы, которые что-то говорили, легкий парок дыхания и все это пестрое мелькание чудесной площади, отражавшееся в ее глазах. Она это знала, чувствовала, что он ее т а к целует, смеялась ему счастливыми глазами и все говорила, лицо в лицо, засматривая снизу, из-под ресниц, из-под заиндевевших густых бровей, которые так влекли из-под ласковой шапочки. Девичьей нежной свежестью веяло от нее, от влажных в блеске ее зубов, - снежным, морозным хрустом. Он видел ее радость, - н о в о е чудо в ней. Или это от крепкого воздуха-мороза, от пламенного солнца, клонившегося за крыши, за деревья… от крымских яблочков на лотках, от звонкого цокания по снегу стальных подков, от визга полозьев мерзлых? Он любовался ею, как новым даром, к е м-т о дарованным. Вся другая являлась она ему на этой чудесной площади, ожившая, полная новых откровений. И как тогда, в душный июльский вечер, под бурным ливнем, почувствовал он восторг и радостное сознание связанности его с о в с е м. А она радостно спешила, сжимая его руку, сбивалась, торопилась сказать ему, как ей сейчас легко, будто после причастия, так легко… - и слова у нее путались, не находились. "Мне теперь так легко… все у меня другое теперь… мне не стыдно… понимаешь, о н а простила, я это с л ы ш у … ты слышишь?.. Господи, как легко!.." Ее сочный, грудной, какой-то глубинный голос, пробудивший в нем сладкое томление при первой еще встрече на бульваре, - "звонкий, живой хрусталь", - теперь, в ее оживленности-восторге, вызывал в нем томительную нежность, светлое опьянение, желания. Он видел, или ему казалось, что решительно все любуются его Даринькой, озаряющими, чудесными глазами, ее бровями, раскинутыми бойко, детскими пухлыми губами, бьющими по щекам сережками. И хотелось, чтобы все эти женщины и девушки, все такие чудесные, с картонками и кульками, остановились и любовались ею, и после, дома, рассказывали, "какую прелестную видели мы сегодня!" - и помнили бы всю жизнь.
Все манило ее глаза, все радовало восторженно: оторвавшийся красный шар, пропадавший в дымах лиловых, красные сахарные петушки в палатках, осыпанные бертолеткой Ангелы Рождества, мороженые яблоки, маски в намерзших окнах, пузатые хлопушки, елки, раскинутые ситцы, цветы бумажные, к образам, смешной поросенок, - с хвостиком! - выпавший из кулька у дамы, золотые цепочки, брошки, - вся пестрота и бойкость радостной суматохи праздника. Им захотелось есть, и они помчались на лихаче в торговые древние ряды, спустились, скользя по изъерзанным каменным ступенькам - "в низок, в Сундучный", и с наслаждением, смеясь и обжигаясь, ели пухлые пироги с кашей и с грибами, - она была здесь "только один раз в жизни, давно-давно-о!" - и выпили нашего шампанского - "кислых щей". Он купил ей - так, на глаза попалось, - бинокль и веер, заграничные, в перламутре, с тончайшей золотой прокладкой, с красавицами на синих медальонах, - "имейте в виду-с… эмаль-с, заграничная-с, первый сорт-с!" - и она не говорила больше: "Зачем такое?!.." - не ужасалась, как это дорого, а была детски рада.