* * *
Сколько изнурительного труда за подбором матерьяла (и "примечаний" к нему) в "Семейном вопросе". Это мои литературные "рудники", которые я прошел, чтобы помочь семье. Как и "Сумерки просвещения" - детям. И сколько в каждой странице любви. Самая причина сказать: "Он ничего не чувствует", "Ничего ему не нужно".
(вагон; думая о критиках своих).
* * *
Какой это ужас, что человек (вечный филолог) нашел слово для этого - "смерть". Разве это возможно как-нибудь назвать? Разве оно имеет имя? Имя - уже определение, уже "что-то знаем". Но ведь мы же об этом ничего не знаем. И, произнося в разговорах "смерть", мы как бы танцуем в бланманже для ужина или спрашиваем: "Сколько часов в миске супа?" Цинизм. Бессмыслица.
* * *
Как я отношусь к молодому поколению?
Никак. Не думаю.
Думаю только изредка. Но всегда мне его жаль. Сироты.
* * *
Любовь есть боль. Кто не болит (о другом), тот и не любит (другого).
* * *
Литература (печать) прищемила у человека самолюбие. Все стали бояться ее; все стали ждать от нее… "Эти мошенники, однако, раздают монтионовские премии". И вот откуда выросла ее сила.
Сила ее оканчивается там, где человек смежает на нее глаза. "Шестая держава" (Наполеон о печати) обращается вдруг в посеревшую хилую деревушку, как только, повернувшись к ней спиной, вы смотрите на дело, а не на ландкарту с надписью: "Шестая держава".
* * *
Революция имеет два измерения - длину и ширину; но не имеет третьего - глубины. И вот по этому качеству она никогда не будет иметь спелого, вкусного плода; никогда не "завершится"…
Она будет все расти в раздражение; но никогда не настанет в ней того окончательного, когда человек говорит: "Довольно! Я - счастлив! Сегодня так хорошо, что не надо завтра"… Революция всегда будет с мукою и будет надеяться только на "завтра"… И всякое "завтра" ее обманет и перейдет в "послезавтра". Perpetuum mobile, circulus vitiosus, и не от бесконечности - куда! - а именно от короткости. "Собака на цепи", сплетенной из своих же гнилых чувств. "Конура", "длина цепи", "возврат в конуру", тревожный коротенький сон.
В революции нет радости. И не будет.
Радость - слишком царственное чувство, и никогда не попадет в объятия этого лакея.
Два измерения: и она не выше человеческого, а ниже человеческого. Она механична, она матерьялистична. Но это - не случай, не простая связь с "теориями нашего времени"; это - судьба и вечность. И, в сущности, подспудная революция в душах обывателей, уже ранее возникшая, и толкнула всех их понести на своих плечах Конта-Спенсера и подобных.
* * *
Революция сложена из двух пластинок: нижняя и настоящая, archeus agens ее - горечь, злоба, нужда, зависть, отчаяние. Это - чернота, демократия. Верхняя пластинка - золотая: это - сибариты, обеспеченные и не делающие; гуляющие; не служащие. Но они чем-нибудь "на прогулках" были уязвлены, или - просто слишком добры, мягки, уступчивы, конфетны. Притом в своем кругу они - только "равные", и кой-кого даже непременно пониже. Переходя же в демократию, они тотчас становятся primi inter pares. Демократия очень и очень умеет "целовать в плечико", ухаживать, льстить: хотя для "искренности и правдоподобия" обходится грубовато, спорит, нападает, подшучивает над аристократом и его (теперь вчерашним) аристократизмом. Вообще демократия тоже знает, "где раки зимуют". Что "Короленко первый в литераторах своего времени" (после Толстого), что Герцен - аристократ и миллионер, что граф Толстой есть именно "граф", а князь Кропоткин был "князь", и, наконец, что Сибиряков имеет золотые прииски - это она при всем "социализме" отлично помнит, учтиво в присутствии всего этого держит себя, и отлично учитывает. Учитывает не только как выгоду, но и как честь. Вообще в социализме лакей неустраним, но только очень старательно прикрыт. К Герцену все лезли и к Сибирякову лезли; к Шаляпину лезут даже за небольшие рубли, которые он выдает кружкам в виде "сбора с первого спектакля" (в своих турне: я слышал это от социал-демократа, все в этой партии знающего, и очень удивился). Кропоткин не подписывается просто "Кропоткин", "социалист Кр.", "гражданин Кр.", а "князь Кропоткин". Не забывают даже, что Лавров был профессором. Ничего, одним словом, не упускают из чести, из тщеславия: любят сладенькое, как и все "смертные". В то же время так презирая "эполеты" и "чины" старого строя…
Итак, две пластинки: движущая - это черная рать внизу, "нам хочется", и - "мы не сопротивляемся", пассивная, сверху. Верхняя пластинка - благочестивые Катилины; "мы великодушно сожжем дом, в котором сами живем и жили наши предки". Черная рать, конечно, вселится в домы этих предков: но как именно это - черная рать, не только по бедности, но и по существу бунта и злобы (два измерения, без третьего), то в "новых домах" она не почувствует никакой радости: а как Никита и Акулина "в обновках" (из "Власти тьмы"):
"- Ох, гасите свет! Не хочу чаю, убирайте водку!"
Венцом революции, если она удастся, будет великое volo:
- Уснуть.
Самоубийства - эра самоубийств…
И тут Кропоткин с астрономией и физикой и с "дружбой Реклю" (тоже тщеславие) очень мало помогут.
* * *
Есть дар слушания голосов и дар видения лиц. Ими проникаем в душу человека.
Не всякий умеет слушать человека. Иной слушает слова, понимает их связь и связно на них отвечает, Но он не уловил "подголосков", теней звука "под голосом", - а в них-то, и притом в них одних, говорила душа.
Голос нужно слушать и в чтении. Поэтому не всякий "читающий Пушкина" имеет что-нибудь общее с Пушкиным, а лишь кто вслушивается в голос говорящего Пушкина, угадывая интонацию, какая была у живого. Кто "живого Пушкина не слушает" в перелистываемых страницах, тот как бы все равно и не читает его, а читает кого-то взамен его, уравнительного с ним, "такого же образования и таланта, как он, и писавшего на те же темы", - но не самого его.
Отсюда так чужды и глухи "академические" издания Пушкина, заваленные горою "примечаний", а у Венгерова - еще аляповатых картин и всякого ученого базара. На Пушкина точно высыпали сор из ящика: и он весь пыльный, сорный, загроможденный. Исчезла - в самом виде и внешней форме издания - главная черта его образа и души: изумительная краткость во всем и простота. И конечно, лучшие издания и даже единственные, которые можно держать в руке без отвращения, - старые издания его, на толстоватой бумаге, каждое стихотворение с новой страницы (изд. Жуковского). Или - отдельные при жизни напечатанные стихотворения. Или - его стихи и драматические отрывки в "Северн. Цветах". У меня есть "Борис Годунов" 1831 года и 2 книжки "Северн. Цвет." с Пушкиным; и - издание Жуковского. Лет через 30 эти издания будут цениться как золотые, а мастера будут абсолютно повторять (конечно, без цензурных современных урезок) бумагу, шрифты, расположение произведений, орфографию, формат и переплеты.