Предчувствия меня не обманули: мне предлагается набрать полные пригоршни сокровищ. Придется брать. Да у меня, по правде говоря, уже и разгорелись глаза. Руки, впрочем, чтобы принять сокровища, должны быть чистыми, – я непременно должен еще принять душ. Желания принимать душ у меня нет. Однако под душ придется отправиться.
Когда через десять минут я вхожу в ее спальню, Балерунья ждет меня уже в постели. В отличие от гостиной здесь не полумрак, а сумрак – лампы-миньоны в затянутых красных материей бра так слабы, что не могут осветить комнатного пространства; их назначение не в том, чтобы дать свет, а в том, чтобы создать этот сумрак. Может быть, это собственное изобретение Балеруньи, а может, где-то и вычитала, но римские гетеры тоже принимали своих поклонников в темных комнатах, где теплились, лишь слегка разжижая глухой мрак, один-два масляных светильника.
– Какой чистый! Какой хрустящий! Прямо накрахмаленный! – выдает восторженный рык Балерунья, обнимая меня.
Из меня вырывается ответный рык, зверь я, зверь она, мы оба – охотники и добыча. Балерунья была заурядной балериной, но в этом красном сумраке взаимной охоты она гениальна. Она одаривает своими сокровищами с такой самозабвенной щедростью, что огребаешь их столько, сколько в другом случае не унес бы. Я становлюсь с ней способным на такую охоту, на какую не способен больше ни с кем. Моему охотнику сразу после выстрела по силам еще одна, новая охота, на что последние годы согласен лишь с ней.
Однако я все же уже не тот, каким был еще и десять лет назад. Да и она не та. Десять лет назад нам нужен был час, еще раньше часа полтора, теперь нам хватает получаса. Лежа с ней рядом на спине, я вяло думаю о том разговоре, что у нас состоялся. Кажется, она приняла мою просьбу благосклонно. Словно бы ей давно хотелось от меня чего-то подобного, и вот дождалась. Как если б моя просьба разом дала ей надо мной власть, которой она желала и которой все не могла получить. Что это за власть, когда она и без того властвует надо мной уже целую треть моей жизни, так мне и не удается понять: сознание мое становится все сонней, сонней – и меня уводит в сон.
Сколько я проспал, остается мне неизвестным. Я выныриваю из сонного небытия от того, что, приподнявшись надо мной на локте и сложив губы трубочкой, Балерунья дует мне попеременно то в один глаз, то в другой. Я моргаю, дергаю головой, уклоняясь от теплого ветерка, поворачиваюсь на бок, к ней спиной. Вновь смеживая веки. Но Балерунья не оставляет меня. Она взгромождается мне на плечо, перегибается через него, и глаза мне обдает новое дуновение зефира.
– Эй, ну-ка! – посмеиваясь, трясет меня Балерунья, когда я, принужденный ею открыть глаза, устремляю на нее вопросительный взгляд. – Разоспался. Давай поднимайся. – В посмеивающемся голосе ее звучит сытость. – Девушка довольна. Но она привыкла начинать утро без свидетелей.
Через четверть часа, обутый, одетый, освеженный несколькими пригоршнями холодной воды из-под крана, я стою в прихожей, и Балерунья прощально целует меня особым своим, провожающим поцелуем – легко, но цепко, словно говоря: я тебя отпускаю, но ты мой.
– Лиз, мы договорились? – не могу удержаться, спрашиваю я, прежде чем уйти.
– Что за вопрос? – во взгляде ее глаз и в голосе ярко выраженный упрек. – Конечно.
Мы договорились, что она рассылает стрелы из своего колчана во все стороны света, чтобы раздобыть мне какой-нибудь грант. У нас, за границей, от "Интеллидженс сервис", от бен Ладена – от кого угодно. Раз я не могу заработать на жизнь своими умениями – нигде! никак! – подайте, господа, поэту вспомоществование. Почему вы давали другим, направо и налево, а ему, сколько он ни пытался испить из этого источника, все выходил облом? Все вокруг испили из него, и не по одному разу, я, похоже, единственный и остался непрорвавшимся к струе. Или прежде я не слишком и хотел прорваться? Если бы хотел, додумался бы, наверно, до Балеруньи раньше. А теперь, значит, прижало… Прижало, прижало!
Ночная Гончарная совершенно пустынна, только стада пасущихся вдоль тротуаров машин, лоснисто блестящих под дождем лаковыми боками, дождь подутих, сечка его еле ощутима, и поднимать над головой зонт нет нужды. Тем более что зонт я забыл у Балеруньи. То, что зонт оставлен у нее, я обнаружил, едва выйдя на улицу, но, потоптавшись у крыльца, решил не возвращаться. Меня вдруг пробило суеверным: возвращаться – плохая примета.
Мчаться по ночной Москве, пусть ты и ведешь такое корыто, как мое, настоящее наслаждение – будто ешь "Баунти". Несущихся огней вокруг, несмотря на ночь, несмотря на погоду, полно, но по сравнению с дневной порой – пустыня, и я долетаю до родного Ясенево меньше чем за полчаса. Хотя и не такое уж оно мне родное; район моего телесного обитания в последние годы – вот и всё.
После чертогов Балеруньиного дома моя однокомнатная квартира кажется мне истинной конурой. Ладно что она мала мне и несколько сотен книг просто стоят стопками на полу, но за годы, что прожил в ней после разъезда со второй женой, я так и не сумел придать ей мало-мальски пристойного вида, как въехал, не сделав ремонта, так и живу: линолеум на полу местами порван, обои отстают от стен, на потолке трещины. Невероятно невыгодное сравнение с жилищем Балеруньи.
Но это мое пристанище, мой кров, у меня здесь есть стол, есть кровать (диван-кровать!), над головой не каплет – и я люблю свой дом. Просто за то, что он есть. С годами я стал понимать, что такое крыша над головой. Кто ты, что ты, если у тебя нет над головой крыши? Ты уже не живешь, ты выживаешь. Борешься за физическое существование.
Телефон сообщает о своем физическом существовании, только я успеваю раздеться и переобуться.
– У меня, оказывается, нет твоего мобильного! – с возмущением говорит в трубке Балерунья. – Уже третий раз звоню тебе – долго как едешь. Я тут, ты уехал, подумала на свежую голову, – в этом месте она пускает порхающий быстрый смешок (свежая голова у нее после моего отъезда!), – и поняла: не нужен тебе никакой грант. Что грант, что там будут за деньги, да еще когда дадут!
– И что ты предлагаешь взамен? – удается мне вставиться в ее речь.
– Я тебя устрою в Кремль, – объявляет Балерунья. – Нет, не на службу, зачем мне такую свинью тебе подкладывать. Будешь им писать, им там требуются всякие сценарии, идеи, и платят, я знаю, очень прилично.
Если бы я не знал Балерунью треть своей жизни, предложение ее показалось бы мне бредом. Но все же оно уж больно неожиданно и непонятно.
– В Кремль? – переспрашиваю я. – Сценарии? Рекламных роликов?
– Узнаешь. Что я тебе буду на пальцах объяснять. – У Балеруньи снова вырывается порхающий быстрый смешок. – Всё. Сообщила. Ложусь спать. Уже засыпаю. Кое-кто тут меня так усыпил… – тянет она и зевает.
Я кладу трубку на базу и, наверное, с минуту стою над телефоном в оцепенении. В Кремль! Нужен я в Кремле. Хотя Балерунья кто-кто, но не понтярщица…
2
Жизнь хотелось посвятить мировой революции.
Бюст Ленина стоял на площадке между лестничными маршами первого и второго этажей, и, когда, закрытая до времени, с дежурящими около нее с внутренней стороны старшеклассниками, входная дверь наконец открывалась, впускала внутрь школы и, моментом скинув в раздевалке пальто, несся по ступеням наверх в класс, всегда хотелось прикоснуться к каменному изваянию ладонью, ощутить тяжесть камня – приобщиться.
Рука на лету дотрагивалась до бюста – быстрым, мгновенным шорком, – и, летя дальше, летел уже с этим чувством приобщения. Словно бы уже был принят в эту бессмертную когорту: Ленин-Сталин-Ворошилов-Буденный-Грачптицавесенняя – вошел в нее, осталось только вырасти, а там уж за великими свершениями дело не станет.
Ворваться в классную комнату первым – вот была задача броска наверх. Отталкивая несущегося рядом Тольку Гаракулова, Женьку Радевича, Сашу Мальцева, отбиваясь от цапающих тебя на ходу рук, успеть к темной коричневой двери раньше всех, схватиться за железную ручку, рвануть на себя – и, ввалившись в голую, пахнущую ночью и пустотой темноту, метнуться к короткой стенке за дверью, щелкнуть собачкой выключателя.
Иногда это удавалось тебе, иногда другим. Тому же Тольке Гаракулову, или его другу Жеке Радевичу, или Сасе-Масе, как звали твоего друга Сашу Мальцева. Толька Гаракулов, стремясь к победе, мог не просто придержать рукой, а и подставить подножку, Жека Радевич – выдернуть из руки портфель. Когда побеждал Саса-Маса – это было досадно, но не обидно, когда первым удавалось прийти Гаракулову или Радевичу, в груди сжимало от обиды поражения.
– Слабак, да? – говорил Радевичу переполненный чувством превосходства Гаракулов, указывая на тебя. – Как навернулся – чуть нос себе не расквасил.
– В следующий раз расквасит! – подтявкивающе отзывался Радевич. – В следующий раз расквасишь, – уже напрямую обращался он к тебе.
– Сам расквасишь, – мгновенно отвечалось у тебя.
– Ты что, угрожать, гад? – вопрошал Гаракулов.
Драка вспыхивала – будто к горке черного пороха поднесли спичку.
Радевича удавалось швырнуть на пол мгновенно, но в драку тут же вступал Гаракулов. Если Саса-Маса оказывался рядом, он разнимал, а если нет – то дрались до полной потери сил, заворачивали друг другу за спину руки, зажимали голову локтевым сгибом, ставили подножки, валились на пол и катались по нему, пытаясь подмять под себя противника.
Гаракулов с Радевичем были олицетворением контрреволюции, темных сил, через них проявляло себя зло, отсталость сознания, низость желаний, одержать победу в схватке с ними было делом чести и ответственности перед целью, которой собирался посвятить жизнь.
– По арифметике сто сорок пятая задачка получилась? – спрашивал между тем Саса-Маса.