- Он не мой Вова, - ответил Панюков. - И я не знаю, какие у вас с ним дела.
- Ладно, едь… И между прочим. Скоро работа будет.
- Когда?
- Недельки через две или одну, может, и раньше… Ты будь готов.
- Ночная?
- Естественно.
- Я понял.
Игонин закрыл снаружи дверь кабины и с горделивой страстью, словно цыган - по крупу лошади, похлопал по нагретому кузову автомобиля.
Недолго разгоняясь, УАЗ был вынужден притормозить: улица поднималась в гору. Он полз вверх по промоинам, переваливаясь из стороны в сторону, и голову Панюкова мотало влево-вправо… Едва УАЗ преодолел подъем и прежде чем свободно покатился дальше вниз по спуску, Панюков увидел справа от себя в окне женщину в желтых резиновых полусапожках, и, пусть она шла и не навстречу, он узнал ее шляпку, похожую на разрезанный пополам футбольный мяч, узнал и спину - сутулую, с опущенными узкими плечами. Обогнав ее, УАЗ резво покатил вниз с горы, и Панюков до боли в шее обернулся…
Женщина шла вдоль глины по траве, опустив голову. "Ну, посмотри же!" - успел с мольбой подумать Панюков; она медленно подняла лицо и тут же скрылась из виду. Он не успел ее лицо увидеть, но сразу вспомнил его так, словно увидел, словно подробно разглядел, словно приблизился к нему вплотную и словно заглянул в припухлые, зеленые, глядящие будто бы в себя и будто всеми недовольные, сухие глаза Санюшки.
Съехав с селихновского грунта на асфальт, УАЗ повернул к Пытавину. Стешкин прибавил сильно газу, и Панюков, подпрыгивая на сиденье, обеими руками ухватился за железный поручень перед собой. Рычал мотор, и, перекрикивая его, Стешкин громко спросил:
- А я не понял, что он там писал про имена коров или коровье имя? Твою корову, что, никак не звать?
- Никак, - ответил Панюков.
- А в чем проблема, я не понял? Или такая шутка? На что он намекает?
- Не намекает он, и никакой проблемы, - с досадой крикнул Панюков и все же громко пояснил: - У нас с ним было три коровы, швицкой породы, эта моя - четвертая, она от третьей, ее дочка… Мы им сначала дали имена. Но я им дал одни такие имена, а Вова дал другие. И мы запутались: какую как зовут. И они тоже запутались, никак не отзывались.
- Разве коровы отзываются?
- Да нет, они вообще не отзываются. Им и так хорошо… Мы им имена ликвидировали. Моя корова теперь тоже без имени, хотя и не с кем перепутать, но ей-то все равно: есть у нее имя или нету у нее имени… Выходит, что и ты читал это письмо?
- Все не читал, а когда утром ждал Никитича, чтобы его к Кувшинкину везти, прочел немного. Не для интереса, а просто так, от нечего делать. Что увидел, то и прочел, ты на меня не злись. Как раз попалось про коровьи имена, и я ничего не понял, вот и спрашиваю…
- Какой Никитич?
- Ты что, с козы упал? Игонин, кто ж еще.
- Колька - Никитич? - чему-то удивился Панюков. - Все: Колька, Колька, или - директор, или - по фамилии. А он Никитич, даже интересно… Хотя чего тут интересного? Колька не здешний, его к нам из Осташкова прислали или из Пскова, я не помню, и я отца его не знал.
- Я закурю?
- Травись, только окно открой.
Стешкин открыл окно и закурил, и въедливый, как тлеющая ветошь, дым дешевой сигареты ударил Панюкову в ноздри и в глаза; воздух шоссе, ворвавшись, рассеял по кабине этот вонючий дым; вонь не исчезла вовсе, но Панюков решил о ней не думать. Ему хотелось думать о Санюшке. Хотелось длить в уме ее шаги вдоль глины по траве и дальше вспоминать ее лицо, ее крутой и круглый лоб под полукруглой шляпкой, ее отвисшие уже, но не утратившие продольных ямочек, смуглые, словно сожженные горячим солнцем, щеки, но из-за Стешкина, спросившего некстати о Вовином письме, еще и засмердевшего табачным дымом, Панюков вновь и против своей воли стал думать о Вове.
…Вова не ехал в Сагачи семь лет, писал редко и ни о чем: лишь хвастал, что дела идут все лучше - что за дела, куда они идут, того из писем Вовы понять было нельзя. Вова темнил, темнил, а на исходе сентября девяносто восьмого года почтальон Гудалов доставил Панюкову телеграмму: "ЕДУ БУДУ СРЕДУ ЧТО ВЕЗТИ ВОВА". И Панюков ответил Вове телеграммой: "ТЕЛЕВИЗОР НЕ ПОКАЗЫВАЕТ".
Вова привез с собою два картонных ящика: в одном был новый, их четвертый, телевизор "Айва"; другой весь был набит хламом: женскими прокладками, детскими подгузниками, китайскими плюшевыми мишками, больше похожими на мышей; под ними была толстая пачка газет, а под газетами, на самом дне ящика упрятан сверток, тоже из газеты, размером с хороший кирпич; в том свертке были деньги, доллары.
"Не мои грины, - предупредил Вова так строго, как если б Панюков уже решил на них позариться. - Мы их сейчас заныкаем подальше и получше; я тут подумал, пока ехал: лучше - в хлев, в навоз. Заныкали - забыли, понял?.. Что бы со мною ни стряслось, ты ничего про них не знаешь. Отдать их можно только одному на свете человеку, его зовут Федор Кириллович… Приедет кекс какой-нибудь, скажет тебе: "Меня послал Федор Кириллович", ты все равно не отдавай, не верь ему, пусть хоть подмигивает и как угодно уговаривает; ты говори, что ничего не знаешь, ни о каком Федор Кирилловиче ты не слыхал… А если сам приедет, то есть сам Федор Кириллович, ты попроси его сначала ксиву показать, я уточняю: паспорт, потом, конечно, попроси прощения за паспорт и только после этого отдай…"
"Да что с тобой может случиться?" - смутился Панюков.
Вова подумал над его вопросом и вдруг решил расхохотаться: "А ничего, ха-ха, кому я нужен? Это я так, гоню: тебя пугаю ради понта. Шутка!.. Но в Сагачах еще побуду, я еще не знаю сколько. Если ты, брат, не возражаешь".
"Чего мне возражать? - и удивился, и обиделся Панюков. - Дом твой, как видишь, где стоял, там и стоит: я там и прибираю, и полы мою. Пускаю иногда охотников, но после них все привожу в порядок".
Вова не стал жить в своем доме, он лишь включал в нем на ночь свет, а ночевать шел к Панюкову. Часто вставал с постели, отодвигал край занавески на окне и долго вглядывался из-за занавески в освещенные окна своей пустой избы, словно кого-то сторожил. Прислушивался к ночи, ничего не слышал, кроме отчаянных и редких, будто бы полных сожаления, вскриков совы вдали, кроме мушиного жужжания трансформатора на столбе и скрипа старых сосен далеко за пустошью… Не спал, следил, и провожал тревожным слухом всплывающий и умирающий шум шальной машины на шоссе, и, думая, что Панюков спит, возвращался к себе под одеяло.
Четыре дня Вова молчал и морщился от нервных мыслей, почти не выходя из дому. На пятый день расслабился, разгладился и стал болтлив. Он даже приохотился к гулянью вокруг Сагачей, но не любил гулять один, всегда таскал с собою Панюкова.
Мимо заброшенных домов, криво осевших в глину, потом сквозь старый, в мужской рост бурьян на огородах они шли на забытое льняное поле, где всюду - гуще, реже ли, где до колен, а где уже по пояс - сами собою поднялись и распушились молодые елки; шли мимо елок к лесу и скрывались с головой в его коричневой тени, холодной, остро пахнущей сырым валежником, влажным мхом и пнями, обросшими тугим и синеватым древесным грибом.
В лесу Вова начинал громко болтать, пугая на ходу птиц: "…тачку временно пришлось загнать, квартиру я пока снимаю, район - говно, Капотня, но мне по барабану, это же временная хаза, пока я не купил свою, где захочу. Купить - реально, бабки будут по-любому, надо только переждать весь этот геморрой и не метать икру. Но и стрематься слишком - ни к чему, нам это западло, мы ждать умеем, мы и дефолт-фуфолт переживем; ништяк?"
Панюков не отвечал; он и не знал, как нужно отвечать, только похмыкивал смущенно. В этом похмыкивании Вове слышалась насмешка, он заводился и болтал все громче и все выше тоном: "Ну да, я не крутой. Но я и не гоню тебе, что я крутой; зачем мне гнать тебе про то, чего нет? Я не люблю понтов, ты знаешь. Мне и не нужно быть крутым, но я - не лох; ты просекаешь разницу? Я не лох, не лузер и не чмушник, я - деловая колбаса; ты втыкаешься?.. Ну хорошо, скажу попроще: я не слабак и я давно не шестерю; да у меня у самого найдется, кому побегать и пошестерить, ты догоняешь?.. Я, брат ты мой, за это время столько повидал всего и столько пережил - другой бы обосрался. Другой бы, ясен перец, на бухло подсел, а то и на иглу, а я - ни капли не позволил ни бухла, ни ширева. У меня чуть что - сразу гантели, бег, сто приседаний, сорок отжиманий. Ну, фитнес и бассейн, само собой, а если вдруг совсем облом или прессуют так, что яйца опускаются, короче, стресс такой, что даже не стоит, тогда - на байк, то есть на велик…"
"На кого?" - переспрашивал Панюков, услышав вдруг знакомое откуда-то, но и забытое словцо.
"Не на кого, на что: на лифапед", - нетерпеливо и с пришепетыванием кого-то передразнивая, пояснял Вова. - "В общем, на велик, и - с горы: на Воробьевых, в Крылатском или на Нагорной улице - там замечательный овраг… И - так вставляет! Так вставляет! Такой адреналин, что чувствуешь себя как бэтмен: обломы все, запарки и просеры от тебя как мячики отскакивают, а кто прессует - смотрят на тебя и тихо себе думают: а стоит ли такого прессовать? а может, лучше и не связываться?.. Но вот что я тебе скажу: и фитнес, и адреналин - это полезно, и иммунитету помогает, и настроению, и омолаживает, верно, и никто с этим не спорит, но ничего нет клевее нашей простой обычной баньки!"
"У нашей печка развалилась", - напоминал Панюков Вове.
"Да говорил ты мне про печку и показывал, - с досадой отзывался Вова, - но я-то не о ней, я - в общем смысле. Я говорю тебе, чтоб ты догнал: нет ничего на свете лучше нашей русской баньки!.."