- А вот и скатерть, - добавил он. - Из Испании.
1971-й. Барселона Гауди.
Или:
- А вот соломенные подставки. По-моему, мама, если и пользовалась ими, так раза два, не больше. У нее они были парадные, для гостей.
- А вот столовые ножи.
И:
- А вот ваза.
И:
- Вот кофейные чашки.
Поначалу я возражал, втолковывал ему:
- Но они же твои. Мы же подарили их тебе, - на что он чаще всего отвечал, даже не подозревая, что ответ его звучит обидно:
- На кой они мне ляд? Посмотри на эти часы. Отличные часы - нам их кто-то подарил. Небось, дорогущие. На черта они мне сдались?
Часы эти обошлись мне в 1973 году, в Венгрии, сотни в две долларов. Маленькие фарфоровые часы с цветочным орнаментом в мамином вкусе я купил ей в подарок однажды весной в Будапеште в антикварном магазинчике, возвращаясь домой после поездки к друзьям в Прагу. И я, ни слова не говоря, забрал их. Постепенно я забрал назад все, каждый раз поражаясь, что ему не были дороги ни как память, ни хотя бы как ценность, эти вещи - материальные свидетельства любви самых близких ему людей. Странно, думал я, что эти подарки - пустой звук для человека, над которым семейные обязательства имеют такую власть, впрочем, по всей вероятности, и ничуть не странно: ну могла ли неодолимая сила кровных уз воплощаться в каких-то сувенирах? Один за другим я принимал обратно свои подарки, точь-в-точь как бывалый служащий отдела возврата большого универмага, и все же задавался вопросом: не думал ли он, заворачивая подарки в старые газеты и запихивая их в коробки из-под всего на свете, что благодаря этому после его похорон нам не придется ломать голову, как распорядиться его пожитками. Он мог быть трезвым до беспощадности, но я не зря был его сыном, я тоже мог быть трезвым - и еще каким!
На этот раз я не взял назад подарки, как обычно не говоря ни слова, а напомнил, что пока еще живу в нью-йоркской гостинице, не знаю, когда выберусь в Коннектикут, и лучше бы ему оставить рюмки у себя.
- Забери их, - не отступался он. - Я хочу от них избавиться.
- Пап, - сказал я и поставил коробку на буфет, где, как я предполагал, рюмки и хранились, - эти рюмки - не самая большая из наших забот.
Но пока он мотался по квартире, думая, от чего бы еще избавиться, отыскивал рюмки, заворачивал их в газету, отыскивал ботиночную коробку - его день, пусть ненадолго, обретал цель, и он, пусть ненамного, меньше ощущал горечь страшных потерь. А теперь ему оставалось одно - снова трястись от страха. И я вдруг пожалел, что помешал ему поступить по-своему и не забрал эти треклятые рюмки в гостиницу. Впрочем, я и сам дошел.
- Я всю жизнь так поступал, - сказал он и с жалким видом забился на свое привычное место в угол дивана.
- Как так?
- Опрометчиво.
До сих пор я не замечал в нем склонности к самокритике и подумал: а хорошо ли это? В восемьдесят шесть лет, да еще при огромной опухоли мозга, лучше не снимать шор, которые помогали ему всю жизнь тащить, ни на что не отвлекаясь, ношу и дальше.
- На твоем месте я бы не беспокоился, - сказал я. - Пусть ты и поступаешь опрометчиво, но не всегда. Бывает, ты поступаешь и осмотрительно, и осторожно. В тебе много чего намешано. Как и во всех.
Но его что-то тяготило, и мои слова его не утешили.
- О чем ты думаешь? - спросил я.
- Я отдал свои филактерии. Избавился от них.
- Почему?
- Они занимали место в ящике.
Филактерии - две кожаные коробочки с библейскими изречениями внутри - ортодоксальные евреи каждый день поутру прикрепляют тонкими ремешками: одну на лоб, другую на левую руку для молитвы. Раньше, когда папа был загруженным сверх головы страховым агентом, он мало связывал свое еврейство с обрядовой стороной религии, и, как и большинство наших соседей, американских отцов первого поколения, посещал синагогу лишь по Великим праздникам, ну и как плакальщик, если того требовали обстоятельства. Да и дома никаких обрядов не соблюдал. Однако после выхода отца на пенсию родители, в последние десять лет жизни мамы особенно, посещали службы, как правило, по вечерам в пятницу, и, хоть он и не накладывал филактерии - так далеко дело не зашло, иудаизм его стал более связан с синагогой, службами и раввином, чем всю остальную жизнь, за исключением детства.
Синагога находилась метрах в ста в узеньком проулке, ответвлявшемся от Норт-Брод-стрит, в старом доме, который арендовала небольшая община местного старичья, с трудом наскребавшая деньги на ее содержание. Как ни странно, кантор был даже не еврей, а болгарин, скорее всего потому, что нанять никого другого им было не по карману; всю неделю он работал в нью-йоркской аукционной фирме, а по субботам пел для крохотного сообщества элизабетских евреев. После службы он иногда баловал их - пел песенки из "Йентл" и "Скрипача на крыше". Отцу нравился низкий баритон болгарина, он приятельствовал с ним; высоко ставил он и студента ешивы, двадцатитрехлетнего юнца, приезжавшего из Нью-Йорка по уик-эндам вести службы, - отец уважительно обращался к нему "ребе" и почитал его мудрецом.
Как ни скромны были проявления отцовской тяги к религиозной обрядности в старости, порождало их отнюдь не ханжество или желание соблюсти приличия; регулярное посещение синагоги, по всей видимости, давало ему утешение, сообщало его долгой жизни чувство нераздельности, единения, по его словам, с отцом и матерью, вот отчего его "избавление" от филактерий, даже при том, что он имел обыкновение не хранить, а выбрасывать дорогие как память вещи, ставило в тупик. А так как иудаизм стал для него теперь чем-то вроде связующего звена между одиночеством старости и напряженной, густонаселенной жизнью, оставшейся, в сущности, в прошлом, я без труда мог представить, что он не только не освобождается от филактерий, а, напротив, от одного их созерцания проникается древней магической силой.
Впрочем, такая сцена: старик задумчиво гладит давно заброшенные филактерии - была бы и впрямь не чем иным, как сентиментальным китчем, еврейской пародией на "Земляничную поляну". Способ, каким отец избавился от филактерий, говорил о воображении куда более дерзновенном и непостижимом, порожденном собственной символической мифологией, не менее причудливой, чем беккетовская или гоголевская.
- Кому ты их отдал?
- Кому? Никому.
- Ты их выбросил? На помойку?
- Нет, конечно же нет.
- Отдал в синагогу? - я не знал, что делают с филактериями за ненадобностью или непригодностью, но полагал, что существуют какие-то правила, предусмотренные на этот счет синагогой.
- Тебе случалось бывать в "Y"? - спросил он.
- Разумеется.
- Когда я еще водил машину, я ездил туда по утрам три-четыре раза в неделю плавать, трепаться, смотреть, как играют в карты…
- Ну и?
- Так вот туда я и пошел. В "Y"… Филактерии положил в бумажный пакет. В раздевалке никого не было. Я оставил их там… В одном из шкафчиков.
Поведал он мне все это, запинаясь; похоже, глядя из сегодняшнего дня на разработанный им не вполне обычный план избавления от филактерий, он испытывал смятение, поэтому следующий вопрос я задал ему чуть погодя.
- Мне интересно, - наконец решился я. - Как так случилось, что ты не пошел к раввину? Не попросил его забрать их?
Он пожал плечами, и я понял, что он не хотел посвящать раввина в свой план: опасался, какое мнение составится у этого двадцатитрехлетнего юнца, которого он так почитал, о еврее, желающем избавиться от филактерий. А что, если я и тут ошибся? Может быть, он и думать не думал о раввине - потому-то он и пожал плечами; может быть, его вдруг осенило, что в этом укромном месте, где еврейские мужчины расхаживают нагишом, не стесняясь друг друга, он может оставить филактерии безбоязненно: понимал, что там с ними не случится ничего плохого, там над ними никто не надругается, там их не осквернят, и - как знать, - а вдруг именно там, среди этих, таких привычных, еврейских животов и членов, они освятятся вновь. Не исключено, что он вовсе не совестился юнца, которому еще только предстояло стать раввином, просто раздевалка в местной "Y" была ближе раввинических наставлений в синагоге к той сути иудаизма, которой он жил, - вот что означал его поступок, и поэтому для него было крайне неестественно отнести филактерии раввину, пусть даже раввину стукнуло бы сто лет и у него была бы борода до пупа. Да, раздевалка в "Y", где в сугубо мужском обществе мужчины, знающие назубок все складки и выемки своих изношенных, старых, оплывших тел, болтали, разоблачались, пускали газы, похвалялись, рассказывали скоромные анекдоты и когда-никогда совершали сделки - вот где был их храм, вот где они оставались евреями.
Я не спросил, почему он не отдал филактерии мне. Не спросил, почему он всучивал мне эти бесконечные салфетки и скатерти, вместо того чтобы отдать филактерии. Я бы не стал в них молиться, но я благоговейно хранил бы их, а после его смерти и подавно. Но откуда ему было знать? Он, наверное, думал, что я поднял бы его на смех за одно только предложение отдать филактерии мне, и сорок лет назад оказался бы прав.