Сергей Аксаков - Собрание сочинений. Том 2. Воспоминания. Очерки, незавершенные произведения стр 34.

Шрифт
Фон

В этом письме, исполненном ума и чувства дружбы, он признавал себя совершенно неспособным оставаться долее наставником и руководителем молодого человека, с которым надобно поступать уже не так, как с мальчиком, не так, как поступал он со мною до тех пор; он уверял, что не знает, не умеет, как взяться за это трудное дело, и чувствует, что он действует не так, как должно; следовательно, может мне повредить. Он с подробностью описал мой ум, нрав, наклонности и предсказал будущее их развитие; описал также мои недостатки: хорошая сторона изображена была ярко, предвещала много доброго, а дурная – очень снисходительно и с уверенностию, что время и опытность не дадут ей укорениться. Он ручался за чистоту моих нравственных стремлений и уверял, что я могу безопасно жить один или с хорошим приятелем, как, например, Александр Панаев, или с кем-нибудь из профессоров, без всякой подчиненности, как младший товарищ; он уверял, что мне даже нужно пожить года полтора на полной свободе, перед вступлением в службу, для того, чтоб не прямо попасть из-под ферулы строгого воспитателя в самобытную жизнь, на поприще света и служебной деятельности. К этому он прибавлял, что не останется долго в университете и что скоро поедет в Петербург для предварительного приискания себе места по ученой, а может быть и по гражданской части. – Григорий Иваныч был испуган действием этого письма надо мною. Терзаемый совестью и раскаянием, я пришел в такое волнение, что долго не мог ничего говорить; наконец, слезы облегчили мою грудь. Я чистосердечно признался во всем, что писал к моим родителям, высказал все мои прежние к нему чувства, плакал, просил, молил Григорья Иваныча позабыть мой поступок и не разлучаться со мною до своего отъезда в Петербург. Я обещал ему и, конечно, сдержал бы обещание, что как бы он ни поступал со мною строго, я не только не покажу неудовольствия, но даже не почувствую его. Искренность раскаяния и душевного страдания, казалось, поколебали моего воспитателя. Он долго и пристально смотрел на меня, потом начал ходить по комнате и, наконец, сказав: "Дайте мне подумать", отпустил меня. Оставалось два дня до следующей почты. Я написал другое письмо к моим родителям, в котором признавал себя непростительно и совершенно виноватым, восторженно хвалил моего наставника, описал подробно все происшествие и сказал между прочим: "Как бы Григорий Иваныч ни поступил со мной, оставит у себя или прогонит – я стану любить его, как второго отца". Перед отправлением письма на почту я принес мое письмо к Григорью Иванычу и спросил: не угодно ли ему прочесть, что я пишу. Он отвечал, что не нужно, что он уже отправил свое, то самое, которое я слышал, и что это дело окончательно решено. Это был для меня удар нельзя сказать вовсе неожиданный, но тем не менее тяжкий: я знал, что никакие батареи не заставят теперь моего наставника отступить, да и всякое отступление оказалось бы бесполезным, потому что письмо его уже было послано. Делать было нечего: я поспешил отправить мое второе письмо. Мое живое воображение рисовало мне такую картину отчаяния моей бедной матери, что эта картина преследовала меня день и ночь, и я даже захворал с горя. Григорий Иваныч хмурился и, не одобряя никаких страстных моих порывов, доказывал мне очевидный вред излишества всяких ощущений; в то же время он сожалел обо мне и успокоивал меня, говоря, что моя мать гораздо легче примет это происшествие, нежели я думаю; что наша разлука и без того была неизбежна и что мое второе письмо, содержание которого я ему рассказал, изгладит неприятное впечатление первого. Такие слова меня несколько успокоили. Я скоро выздоровел, и, наконец, мы получили письма из Аксакова. Григорий Иваныч оказался совершенно прав. Отец и мать оценили мое раскаяние и простили мне первое письмо, написанное в припадке горячности. Мать вполне верила отзыву обо мне моего наставника, и ее материнское любящее сердце исполнилось отрадных и лестных упований. Она верила также скорому отъезду и необходимости этого отъезда, по собственным обстоятельствам Григорья Иваныча. Она была убеждена, что он останется навсегда нашим истинным другом и что, перестав быть моим воспитателем, гораздо ближе сойдется со мною и больше меня полюбит; что советы его, не отзываясь никакою властью, будут принимаемы мною с большею готовностью, с большим чувством… Она не ошиблась. Будущее оправдало проницательность ее редкого ума.

Я должен был скоро отправиться на вакацию, а Григорий Иваныч через месяц сбирался ехать в Петербург. Мать моя поручила ему устроить мое будущее пребывание в Казани, и я, с согласия Григорья Иваныча (удивляюсь, как мог он согласиться), условился с адъюнкт-профессором философии и логики Львом Семенычем Левицким в том, что я буду жить у него, платя за стол и квартиру небольшую сумму и в то же время присматривая за его тремя воспитанниками, своекоштными гимназистами. Все три мальчика были мне родня и страшные шалуны, о чем я не имел понятия. Я простился с Григорьем Иванычем с большим чувством, даже со слезами, и он сам был очень растроган; но, по своему обыкновению, старался прикрыть свое волнение шутками и даже насмешками над моею чувствительностию.

Несмотря на смутные и тревожные обстоятельства моей домашней внутренней жизни, мы с Александром Панаевым продолжали заниматься литературой и собиранием бабочек, которых умел мастерски раскладывать мой товарищ, искусный и ловкий на всякие механические занятия. Я написал несколько стихотворений и статью в прозе, под названием "Дружба", и показал моему другу Александру, который их одобрил, но сделал несколько критических замечаний, показавшихся мне, однако, неосновательными. Помещаю здесь мои первые ребячьи стихи, которых, впрочем, не помню и половины, и праздную тем мой пятидесятилетний юбилей на поприще бумагомаранья; считаю нужным прибавить, что у меня не было никакой жестокой красавицы, даже ни одной знакомой девушки.

К соловью

Друг весны, певец любезнейший,
Будь единой мне отрадою,
Уменьши тоску жестокую,
Что снедает сердце страстное.

Пой красы моей возлюбленной,
Пой любовь мою к ней пламенну;
Исчисляй мои страданья все,
Исчисляй моей дни горести.

Пусть услышит она голос твой,
Пусть узнает, кто учил тебя.
Может быть, тогда жестокая,
Хоть из жалости вздохнет по мне.

Может быть, она узнает тут,
Что любовь для нас есть счастие;
Может быть, она почувствует.
Что нельзя век не любя прожить.

(Здесь недостает нескольких куплетов.)

Истощи свое уменье все,
Возбуди ее чувствительность;
Благодарен буду век тебе
За твое искусство дивное…

Вот какими виршами без рифм дебютировал я на литературной арене нашей гимназии в 1805 году! Впрочем, я скоро признал эти стихи недостойными моего пера и не поместил их в нашем журнале 1806 года. Все последующие стихи писал я уже с рифмами; все они не имеют никакого, даже относительного достоинства и не показывают ни малейшего признака стихотворного дарования.

Вакацию 1805 года, проведенную в Оренбургском Аксакове, я как-то мало помню. Знаю только, что ружье и бабочки так сильно меня занимали, что я редко удил рыбу, вероятно потому, что в это время года клёв всегда бывает незначительный; я разумею клёв крупной рыбы.

Я нашел здоровье моей матери очень расстроенным и узнал, что это была единственная причина, по которой она не приехала ко мне, получив известие о моем разрыве с Григорьем Иванычем. – Продолжая владеть моей беспредельной доверенностью и узнав все малейшие подробности моей жизни, даже все мои помышления, она успокоилась на мой счет и, несмотря на молодость, отпустила меня в университет на житье у неизвестного ей профессора с полною надеждою на чистоту моих стремлений и безукоризненность поведения.

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке