Юность в Железнодольске - Николай Воронов страница 2.

Шрифт
Фон

На днях ей совсем плохо стало. Призналась: "Колотье в груди. Никак от сердца? Днем разомнусь, разломаюсь - не шибко беспокоит, особенно ежели подувает из степи. Ляжем спать - тут и заударяет в груди. Как сожмет - прощай белый свет". - "Духота. Их вон сколь, ребятишек. Ровно кузнечные мехи, воздух сосут". - "Нет, отец, здоровье отказывает".

Сбегал за Рубарихой. Напоила валерьянкой. Кровь пускала. Обеспокоила старуху Полюшкина кровь: больно густа.

Ни за что не отлучился бы, никого никуда бы не повез. Марии не мог отказать, с тридцатого года поддерживала его семью, потому и дети живы. Не она, так перемерли бы все. Мучки приносила, картошечки. Не от достатка делилась. Тоже выкручивалась правдами и неправдами. Мужик у нее серьезный. Как же - председатель. Она к нему: пухнуть, мол, начинаем с Сережкой, продуктов выпиши. "Нельзя. Особых условий не буду создавать. Деревня голодает, а вы за сытостью гонитесь. Не позволю. Живите, как все". Ну и выкручивалась. Когда уж невмоготу - к кладовщику обратится, тот кой-чего украдкой даст. Унюхает Пантелей, что вкусным пахнет в доме, взъерепенится: где добыла? Буржуазная, мол, ухватка у тебя: о своем брюхе печься. Ты со всем миром страдай. Честным будет твое существование, советским.

"Оно конечно, правильно, - рассудил Перерушев. - Но у него своя линия, а у нее своя. Он не думал о сыне. С зарей уйдет, затемно воротится. Все на ее заботу. Ежели разобраться, жизнь была у нее - тощища. Поневоле заскучаешь о муже, худ ли, хорош ли. Да нет, наверно, любила. Как завидит в окошко - выбежит на крыльцо. И не бранились будто: по-соседски мы слыхали бы. Что у них было - так это споры. Он, значит, придерживался своей линии. И она не против. Но все же недовольна им была: очень, дескать, ты суровый. Есть и построже тебя большевики, однако понимают, что, кроме законов да обязанностей, надо еще придерживаться того, что душа подсказывает. Душевность у народа в великой цене".

Как будто осоку под себя подтыкал Перерушев, а сам на Марию оглядывался. Притулилась спиной к сундуку, нитку в бусинку продевает. Забылась, низая бусы. Молоденькая! У молоденьких самое горькое горе скоро отлегает от сердца. А мила! Всегда-то всем нравятся кудрявые волосы, а Перерушеву прямые, вроде Марииных. Падают, как вода с плотины. И сверху иконная гладь, ровно кто позолотил. Будет у нее счастье. Мужичья к Железному хребту съехалось видимо-невидимо.

"Почему так получается? Старый, постылый. Ых! Разве же он старый, Анисимов?"

Перерушев вскинулся, клюнул красноталовым прутом холку Чирушки.

Правил напрямик, отбиваясь к востоку от дороги. Сизо-серая степь выше́ла - приближались к холмам. Колеса стукались в трещины земли, под рыдваном курилась пыль. Впереди лошади пестро-темными волнами поднимались и падали кузнечики. Шорох их крыльев был громче шуршанья шин, расслабившихся на ободьях.

"Куда сушит? - думал Перерушев. - Каркают старухи: господня кара. Два лета сподряд пожгло хлеба. Не веришь, что он есть, а и засомневаешься. Аль за всем за этим о н? Следит. Где стерпит, где отступится, где и накажет. Нас-то за что? Мир поим-кормим. Что мы видели? И нам тоже наказание".

Перерушев спрыгнул на затекшие ноги. Обходя рыдван, приседал от боли: под пятки как дроби насыпали.

Хоть и не обильно смазал оси, собираясь в путь, деготь вытапливался на шпонки и закапал ступицы.

Какой-то башковитый тележник придумал рыдван: скрипит, колышется кузов, на живульку приделаны ребра к нижним и верхним жердям, но годами возит снопы, сено, кизяк, косцов и жниц и не рассыпается. И теперь сдюжит туда и обратно, лишь бы Чирушка не подвела.

Довольный рыдваном, Перерушев посмотрел на Марию и Сережу. Она поникла, из ее кулака, прижатого ко лбу, свисала струйка бус. Мальчонка, сидевший на сундуке - ноги калачиком, плечи торчком, - куксился, собираясь заплакать.

- Милые, вы что? Ракушек наглотались?

Мария не шелохнулась. Сережа заканючил:

- К папке...

Перерушев хотел было сказать: "Нечего убиваться за папкой, он вас чуть не угробил", - да раздумал. Свою приунывшую семью он обычно взвеселял тем, что, приплясывая, пел "Камаринскую".

- Ах ты, сукин сын, камаринский мужик, - крикнул он и приподнял ногу и с такой силой ударил по земле, что из-под подошвы фыркнула пыль, - задрал ножки и бежит, бежит, бежит... - Одной рукой пощипывая штаны, другой ударяя по надутой щеке, Перерушев принялся подпрыгивать: - Он бежит, бежит, попердывает, свои штаники поддергивает...

Сережа развеселился, притопывая на сундуке. Оживилась и Мария. Они доехали до холмов, перевалили седловину и спустились в дол, к озеру. Теперь они ехали по белым пуховым ковылям, оставляя в них черные колеи.

Озеро было обкошено. Перерушев загнал Чирушку в камыш. Пыльными губами она ловила остролистые верхушки, косясь на людей. Марии казалось, что лошадь боится, как бы они не засобирались в дорогу, потому и посматривает тревожными глазами.

Пока сын гонял по отмели сеголетков и пока Перерушев, зашедший в воду по шею, нырял, выдирая из дна рогозу, Мария разломала жареного крольчонка и отвалила три ломтя от каравая, испеченного из смеси лебеды, ржи, картошки.

Сережа не разрешал резать своих крольчат, а Перерушев считал, что есть их великий грех. Она соврала им, будто купила у пастуха тушканчиков, пойманных петлей, и сжарила.

На сладкое Мария разделала им рогозу. Она считала, что самое вкусное в рогозе - сердцевина, и удивилась, узнав от Перерушева, что гораздо вкусней сердцевины длинные, выпускаемые корнями когти, из них вымахивают новые рогозовые факелы. Очищенные когти напоминают капустную кочерыжку.

Зной истаял. Запрягли Чирушку. К вечеру были в горах. Ехали вдоль обманной реки: то и дело мерещился где-то впереди гортанный галдеж толпы; когда приближались к тому месту, откуда доносило звуки, то это был перекат - шумела зубчатая вода, падая ступенями по голышам.

Перерушев беспокойно оглядывался: полымливо закатное небо. Не к худу ли? Не к пожарам ли?

Когда спускались к броду, на той стороне, из туманной дорожной пробоины средь елей, появился пеший парень. Патлы нечесаны, рубаха навыпуск, штанины внизу лоскутами. Молчал, покуда они не достигли перекатной стремнины, и тогда приказал:

- Обратно. Карантин. Сибирка.

Перерушев оскорбился:

- Нешто сразу не мог сказать? Поди сам теперь поверни.

Босяк спустился к броду, скользя ногами по рыжему песку. Лошадь прядала ушами, всхрапывала. Она ощерилась, едва парень попробовал схватить ее под уздцы. Его дерзость взбеленила Перерушева. Он вскинул берданку. Патлатый отскочил и отстал.

На повороте их нагнал жалобный крик:

- Девушка, подай хлебца!

Перерушев отозвался: нету у них хлеба для лихого человека. Парень, робко труся за рыдваном, жаловался, что от самого Железнодольска у него во рту не было хлебной крошечки. Милостыню не подают ни в деревнях, ни на дорогах, принимают за бандита. А он никакой не бандит. Он вербованных!. Работал на мотовозе. Сцепливал вагонетки, вываливал из них бетон. За день набегается, намается, спит, как дохлый. Общежитие - барак. Нары от стены, до стены. К вечеру полторы сотни гавриков сойдутся - свара, драки, ночью воровство. Решил - в бега. Пробирается в Маракаево, к матери.

Мария велела остановить, отрежет бедолаге хлебушка. Но Перерушев гнал лошадь, шепча, в горах балуют разбойники, и этот, видать, из них, хоть и прикидывается казанской сиротой, а доверься ему - ножом полоснет.

Парень отстал, заплакал и пошел к броду, утираясь рукавом.

- Мамка, дай ему хлеба! - закричал Сережа и ткнул ее в плечо.

- Никодимыч, останови.

Под неодобрительным взглядом Перерушева Мария ссадила Сережу на дорогу, и он отнес к ручью отломленный от каравая кусок. Парень обмакнул хлеб в ручей. Ел вяло. Еще, наверно, обижался?

Мария задумалась. Перерушев ждуще посматривал на нее, готовый повернуть обратно. Промолчала. Поехали дальше.

Башкирки, сгребавшие сено, попросились к ним в рыдван. В красноватой темноте высадили башкирок в ауле, а сами, окруженные надсадным лаем собак, бесприютно стояли посреди улицы. Одному Сереже было хорошо: спал, пригревшись к мамке, под оренбургской пуховой шалью. Чирушка, пугаясь репьястых длинношерстных собак, рванула было вперед, но Перерушев осадил ее и погнал на зов: "Урус, айда!"

Над ними сжалилась старуха, только что ехавшая на задке рыдвана и молча канувшая в темноту, как и другие согребальщицы. У старухи они напились чая, загрызая его шарами розоватого, каменно-твердого румчука. Всласть отдохнули на пуховых подушках и верблюжьей кошме.

Потом у них был ночлег в татарской деревне, и опять с чаем, но заваренным смородиновым цветом. На этот раз они грызли не сладкий румчук, а кислющий, разжигающий аппетит крут, тоже приготовленный из молока, но снятого, соленого, долго квасившегося в казане.

К полудню четвертого дня проехали тополевую рощу.

Завидели в котловине высокие постройки. Они были покрыты чем-то белым, и что-то белесое, запахивая их, пушилось в небо. Гадали: завод не завод, мельница не мельница. Женщина-рыбачка сказала им, что это печи, на которых обжигают известняк; после известняк увозят в вагонах и засыпают в домну вместе с железной рудой.

Перерушев и Мария опечалились: до Железнодольска, по словам рыбачки, оставалось еще верст двадцать. Сережа обрадовался: в пути он пересвистывался с сусликами, ловил ящериц, следил за тем, как кобчики ловят мышей.

Мария уже и не чаяла, что они засветло кончат переваливать холмы - бурые, плитчатые, с проволочно-жестким коротким старником, который, наверно, и козы не ущиплют. Но едва взошла вслед за лошадью на макушку ребристой горы, остановилась, пораженная: в глубокой впадине кадил в небо металлургический завод.

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке

Похожие книги

Обида
4.3К 66

Популярные книги автора

Сам
4 108