А она-то посмеивалась, когда кто-нибудь из ершовских мужиков, побывавших в Железнодольске, рассказывал, что над заводом такой вышины дым, что аэроплану не подняться выше его! Столбы дыма были кольчатыми, раструбистыми, жуково-черными, космы из них свисали желтоватые; клубы, летевшие из кирпичных труб над огромным стекляннокрышим зданием, восхитили Марию разноцветностью: синее трепетало рядом с красным, оранжевое, сливаясь с голубым, возносилось зеленым, на темном пылало алое.
Перерушев, угрюмо молчавший, вздохнул.
- Что, Никодимыч?
- Как только здесь люди живут?
- А что?
- Дым-то... Бузует день и ночь. Угару не прохлебнуть. В два счета околеешь.
- И так боязно, Никодимыч...
- Я не припугиваю. Я дивуюсь на человеков. Что-нибудь да выдумают себе на погибель.
- Не нами заведено. Трогай. До вечера надо на квартиру встать.
Спуск был крутой. Перерушев сам не сел в рыдван и Марию с Сережей не пустил.
Поблизости от дороги, у скалы, Сережа спугнул тушканчика, погнался за ним. Тушканчик, выметнувшийся из-за скалы, плохо видел на солнечном склоне: он петлял возле Сережиных ног, задевая его колени то кнутиком хвоста, то длиннущими задними лапками. Сережа думал, что тушканчик играет с ним, и, останавливаясь передохнуть, приговаривал:
- Ну, мамка! Ну, мамка!
Мария была довольна: он счастлив. Что ему отец, если она рядом?
У подошвы горы вытягивался из-за бараков верблюжий караван. Оттуда наволокло вместе с пылевой поземкой его щелочной запах. Тушканчик напрямик ударился к гольцам на макушке горы.
Верблюды напугали Чирушку. Пока они, высокомерно ступая, не поднялись на перевал, она все шарахалась, приседая в оглоблях. Над ней потешались, скалясь в улыбках, крупные киргизы погонщики.
Бараки были новые, нештукатуренные. На досках золотела смола. Из щелей завалинок выдувало золу. Под бельем, сохшим на крученых электрических шнурах, шмыгали дети, играя в догонялки.
Марию и Перерушева распотешила курица, привязанная к будке. Курица видела на высокой грядке колючие огурчики. Ей хотелось склевать их, но шпагатина была коротка, и курица прыгала на одной ноге, целясь желтым носом в тощенький огурчик, и, не доставая его, недоуменно крутила головой. Было смешно, что курицу привязали, как животину, а для приметности запятнали фуксином крылья.
Из барачного окна, растворенного на будку, высунулась баба:
- Чего ржете? Эка невидаль - привязана несушка.
- То-то что невидаль, - крикнул Перерушев и заслонился ладонью, но тут же открыл серьезное лицо, словно сгреб улыбку в кулак. - Ты не серчай, тетя.
- Племянник выискался!
- Ты лучше скажи, гражданочка, есть ли тут заезжие дворы али что вроде.
- Для вас приготовили. Начальство экстренное совещание для того собирало.
- Я по-доброму, ты - срыву.
- Тут все злые. Посъехались со всего свету, жилья не хватает, товаров, хлеб по карточкам. Тут только иностранным техспецам благодать: американцам, немцам да итальянцам-макаронникам. Магазины для них, столовки. Заработок получают прямо в банке. Придут в банк, им кубиков золотых отвешают на весах. Они ссыпают кубики в мешочек - и айда пошел.
- Вот оно как! Заезжие дворы-то есть?
- Гостиница выстроена. Подле управления заводом. Да туда, сказывают, только головку пущают. Прорабов, инженеров... Вы не торговать ли чем?
- Мальчонку вот продадим.
- Нам бы своих прокормить. Сами-т каковски будете?
- Из Ершовки.
- Неужто в город надумали? Отсиделись бы в деревне, поколева трудность.
- Ив деревне не слаще.
- Зато кур не привязываете.
- Точно. Давно башка рубил и ашал. Нишева. Сретне живем. Нам лишь бы шяй был.
- Чудной ты мужик! Зачем язык ломаешь? Через аулы-то ехали - страшно? Болтают, башкирцы да татары разбойничают.
- Наплюй тому в шары, кто говорит. Вперед в нашем селе ограбят. Здесь как, балуют?
- Х-хы, балуют... Народу постеклось всякого-развсякого. В деревне завсегда спокойней: там народ на виду. Вертайтесь, поколева не поздно.
Глава вторая
Странно выбирает память.
Помню, я любил зверюшек, птиц, насекомых. Наяву заселял ими наш каменный амбар, в снах они озорничали вместе со мной.
Я мечтал о поездках, но меня никуда не возили. Наконец-то мне выпало путешествие, когда я встретился с отцом, ловил кузнечиков-"гармонистов", бегал за тушканчиком, прятался за Перерушева, боясь, что верблюды будут плеваться. Однако все это я позабыл и позднее представил себе, как оно было, лишь по рассказам Перерушева и матери. Правда, иногда мне кажется, что то, что я узнал от них, наложилось на те глухие изображения, которые неосознанно хранились в моей памяти. Никак не пойму, почему я надолго забыл эту поездку. Наверно, впечатления были настолько яркими, что з а с в е т и л и с ь, как случается с фотографической пленкой.
И все-таки удивительней в памяти не странность отбора, а глубина. В каждой поре жизни она выхватывает из темноты забытого какие-то картины, случаи, лица, ощущения, и через них видишь самого себя и людей, среди которых жил.
Я лезу сквозь коноплю. Она растет на земляной крыше сарая. Передо мной, порошась с макушек, облепленных хрустко-сладким семенем, вьется зеленцой дурманящая пыль. В коноплю залетел галчонок, я ищу его. И вдруг конопля начинает тянуться у меня под мышками. Я падаю. Внизу плуги: железные крылья, зеркальное перо лемехов. Я лечу прямо на плуги. Наверно, я не успел испугаться, когда падал, но растопырил ладони, чтобы не убиться.
Кто меня доставил домой и как вела себя мать, увидев мою проломленную от виска до виска голову - не помню. Мгновения ясности - как синие щели из темноты. Вижу мать: склонив голову она толчет медным пестом сахар; сахаром она засыпала рану на моей голове. Отца вижу, по где-то в дымке угла: лицо грифельное, ни зубы не сверкнут, ни глаза не объявятся, обычно блестящие, как речные раковины.
Наш дом рублен из сосны-бронзовки. Крыша красная. Над трубой жестяной терем, над теремом петух на высокой ноге. Раньше дом занимал поп - он служил у дутовцев и бежал с ними. Теперь в доме живем мы.
Взберешься на осокорь в палисаднике и глядишь с неба. Дом смахивает на голову рака, от него, сомкнутыми клешнями, забор из плитняка. Меж плотно уложенным плитняком умыто светились в одном месте какие-то белые камни. Однажды я надумал вытащить их из забора. Вытаскиваться они не захотели, я вывернул их гвоздодером и заметил дупло. Расширяя дупло, я выбирал из забора крапчатую рыжую гальку. И все ясней обозначался снизу, из тайника, ларец, окованный серебром. Ларец был замкнут. Я исковырял и исцарапал это серебро, поднимая гвоздодером крышку. Сверху в ларце лежал бумажный жернов; я катнул его,, он разматывался лентой. Тут на крыльцо выбежала мать. Она и сказала, что круг, распустившийся по траве, состоит из денег, которые называли "керенками", их выпускали видимо-невидимо и не разрезали на отдельные листочки, так они и переходили от покупавшего к продававшему не то что такими рулончиками - случалось, целыми мешками.
Уже вместе с матерью я достал на ларца кипу завернутых в клеенку ассигнаций. Среди них была длинная-длинная зелено-радужная бумажка с портретом высокомерной большеволосой царицы. Мать стукнула меня этой бумажкой по носу:
- Знаешь, сколько рублей? У кого был такой билет, тот в сыр-масле купался.
- А где поп купался? В бочке?
Мать, не отвечая мне, вытащила из ларца бархатную коробочку, раскрыла: на атласе сверкнул золотом и зелеными глазками браслет. Она сунула коробочку под дутый рукав, схватила ларец и скрылась в доме. Я нашел ее в горнице. Она выхватывала из ларца сверток за свертком. Иконки. Наган. Подсвечник. В подсвечнике какой-то столбик, обернутый кусочком ризы. Выдернула столбик за макушку - сыпанулись на половики золотые монетки. Мать упала на колени и ну хватать монетки.
Пока мать копалась под столом, я взял наган и удрал во двор. Такой же наган был у отца. Для меткости он стрелял из него в амбарные двери. Я прицелился в кулацкую харю, которую отец намаракал на двери сапожным варом; курок щелкнул, но наган не выстрелил.
Мать внушила мне, чтобы не говорил отцу про браслет и золотые червонцы, обещала за это скрыть, что я был неслухом.
Я раскладывал царские деньги на ступеньках. Едва отец подошел к крыльцу, он быстро сгреб деньги со ступенек, а те, что были у меня в руках, вырвал. Потом он резал их, сидя на крыльце в сатиновой косоворотке и суконных галифе. Звонко лязгали овечьи ножницы. Я канючил:
- Отдай, не ты нашел.
Мать поддерживала меня:
- И так мальчонке нечем играть.
Он еще злей жулькал расходящиеся в пальцах овечьи ножницы, говорил, что какой-нибудь гад может пустить клевету: вишь, мол, Анисимов хранит старые деньги, стало быть, ждет, что на российский трон опять сядет император. Когда лезвия ножниц расхватили стотысячную ассигнацию, на которой красовалась большеволосая царица, я затрясся:
- Дурак. Дураковский... Найди сперва...
Он ударил меня по щеке.
Я забыл, как в поисках ночлега мы колесили по Железнодольску с горы на гору, ненадолго задерживаясь во впадинах, где примостились барачные участки. В земляночных "шанхаях", лепившихся на отшибе, по склонам гор, не останавливались: еще на въезде в Железнодольск наслышались о том, что по ночам в них грабят, убивают, крадут скотину. Я забыл, как просил мать вернуться в Ершовку: там кого угодно примут в любой избе и лошадь не уведут. Перерушев внушал моей матери, что надо слушать детишек: они всегда говорят истинную правду.