Допоздна наш рыдван стоял около девятнадцатого барака по Уральской улице. Моросило. Перерушев никому не позволял приближаться к повозке, грозясь винтовкой. Пьяная цыганка, покачиваясь поодаль, упрашивала, чтоб позволили ей поворожить; он отшучивался: не по чему гадать - ладонь не видно, темно, как у сома в брюхе, да и сам он горазд сучить выдумки, в пять минут целый моток насучит. Она отвязалась и ушла в табор, разбитый за бараком, на пустыре близ конного двора.
Все это я узнал от матери и Перерушева. Первый день в городе истаял у меня в глазах, от ночи остались пляшущие у таборных костров цыганята и знойные отсветы на крыше барака, политой по толю стекловидно-черной смолой.
Куда делся Перерушев с мокрой Чирушкой и как мы очутились в комнате Додоновых, я тоже забыл. Зато я помню первое пробуждение в девятнадцатом бараке. Я на полу, бок о бок с матерью. Лежу на спине, а мать на животе, лбом в руки, ноги вразброс. Надо мной кисти скатерти. Где-то за этой скатертью шепоток - детский вперемежку со взрослым. Поворачиваюсь. Сквозь нитяные кисти вижу свесившихся с кроватей в подстольный полумрак двух девочек: одна с челкой до ресниц и со щелью меж верхними зубами, другая - крапчатый нос и выпуклые глаза. Девочка с челкой заулыбалась и кончиком языка заткнула щель меж зубами. Я не любил девчонок, но эта мне понравилась: смешно затыкала языком широкую щербину. Девчонка поменьше прищурилась, как старуха, выпятила нижнюю губу и противно скуксилась. Я растерялся. Никто из ершовских девчонок не осмеливался дразнить меня так нахально. Я просунул под скатерть кулак и сразу отдернул: засмеялись дядька и тетенька. Я засопел от обиды.
Девчоночье изголовье находилось по правую сторону стола, изголовье взрослых - по левую. Прилаживаясь к дырочкам в скатерти, я следил за тетенькой и дядькой. Он, как дочки, свесился под стол, молча кивал мне с улыбкой, но и с опаской, что забоюсь его, будто я был грудным, беспонятливым ребенком.
На холмах возле Ершовки валялись куски гипса. Разбиваешь гипс - он рассыпается на серые мерцающие иглы. Бросишь гипсовые иглы кому-нибудь за воротник или тебе бросят - ох и колко. У дядьки были какие-то гипсовые волосы: колючие, серые, мерцающие. Глаза еще чудней: словно он второпях умыл их подсиненной водой. Тетенька, упираясь подбородком в дядькино плечо, добродушно щерилась. Зубы редкие, как повыдерганные через один. Вот от кого у девочки с челкой щербина! Щеки у тетки ржавые-ржавые. Вот от кого у другой девчонки конопушки!
Дядька ниже свесился под стол, чуть не задевает острыми волосами половицы.
- Кто будешь?
Потешным делается перевернутое лицо. Однажды с яра я увидел себя в реке вверх тормашками, меня озадачил вид собственного лица, я стал его передразнивать и едва не свалился в омут.
Глядя на перевернутое дядькино лицо, я зажал рот. Когда же дядька заговорил, уткнулся в подушку. Проснулась мать и толкнула меня локтем.
- Смешинка в рот попала, - сказал дядька и опять спросил: - Кто, говорю, будешь?
- Председателев сынок.
- Озорник! А зовут?
- Сережа.
- Чей?
- Анисимов.
- А я - Петро Додонов, работник у государства.
- Чего это?
- Заковыристый вопрос. К примеру, мы всем бараком будем работать, а ты будешь находиться при мешке. Огромный мешок. Сколь ни клади, никак не набьешь. Пшеница - туда, домна и паровоз - туда, штуки ситца - тоже туда, доходы - также туда... Ты охраняешь мешок, распоряжаешься, платишь жалованье и выкидываешь в магазины хлебушек и товары. И получается: ты - государство, мы работники у тебя. Я, к примеру, на электрическом кране езжу.
- И я хочу.
- Я не для ради баловства. Я для ради дела.
- У-у...
- Ты не укай. На тракторе катался?
- Катался.
- Поглянулось?
- Меня папка подсадил.
- Ясно. Поглянулось. Он, трактор-то, из железа. Я помогаю железо делать. Стою в кабине крана. На вагонных платформах, лафетные называются, привозят стаканы. Большие - от пола до потолка! В стаканах раскаленное железо под названьем слитки, наподобие х р я к о в. Хряки эти задницами в дно стакана, а на пятачках у них крышки. Крышки я и снимаю, под кабиной крана штанги, в штангах прорези. Я выпускаю штанги. Смотри. - Утвердившись грудью на ребре кровати, он нагнул голову и начал как бы выпускать из плеч руки-штанги. - Выходит, я нужный для народа человек. Без меня пашню не спашешь, сатина не наткешь, хлеба в городе не испекешь. Тесто-то в железные формы сажают.
- Разговорился. Расхвастался. Разве с дитем можно про завод?
- Можно, Фекла. Мальчонке лет пять. К тому - с понятием. Слыхала: "Председателев сынок". Всем ответам ответ. Сережа, сам председатель-то где?
- В Ершовке. Нет, в мэтээсе, наверно. Он не председатель.
- То председатель, то не председатель.
- Петро, отвяжись от ребенка!
- Узнать хотелось.
- Много будешь знать - скоро состаришься.
- Я разве старый, Сережа? Тридцать годов.
- Старый. Моему папке тридцать три. Он старик.
- Кто говорит?
- Мамка.
Мать шевельнулась, но ничего не сказала. Я увидел по виску, что она улыбается в подушку.
- У мамы у твоей свое понятие. Вообще-то твой папа молодой.
- Он у нас сурьезный.
- Су-урь-езный? Хорошо.
- Его в мэтээс директором.
- Директором?
- Ага.
- Вон как!
Мать быстро перевернулась на спину и, хотя глаза чего-то страшились, радостным голосом поздравила хозяев с праздником: было воскресенье. Хозяева тоже радостно поблагодарили и поздравили ее, но за их словами, в которых было искреннее расположение, сквозило желание узнать то, что они хотели выведать у меня, да помешала мать.
- Не мой ли соловей вас разбудил?
- Ваш соловей пузыри носом пускал, когда наши синички проснулись.
- Намаялись мы в дороге. Я без задних ног спала. Нам-то что... Мы у добрых людей. Перерушеву худо, сызнова по жаре едет. Кобыла вдруг ожеребится. Домой приедет, кабы жену в гробу не застал. Оно бы и лучше ей умереть. Ребятни... Куда наплодила?
- Умереть - не шутка, - сказал Додонов. - Я в такие крупорушки попадал. Еще немного - и раздробило б. Другой бы на первом кедре удавился или камень на шею - и в бучило. Я? Ни-ни. Жить нужно до самого что ни на есть последнего поворота. Бывало, отчаешься: кончать надо. Мечешься, мечешься... Наелся или приветил кто, солнышко вышло... Помирать? Ни в какую!
Фекле, пока он говорил, не терпелось что-то возразить Марии, она разевала рот и кряхтела, сдерживаясь, чтобы не прервать мужа.
- Вот те на! - закричала она, дождавшись. - Матери на погост? Без матери погибель. Мужик мужиком остается. Вам бы только глотку залить вином и всякие удовольствия справить. Ребятишки для вас муравьи. Мать всю себя израсходует на детей. Лучше матери никого на свете не сыщешь. Правильно, девчонки?
- Правильно, - ответила старшая, с челкой.
- Ты дерешься, - ответила младшая, с конопушками.
- Вас не лупить - на загорбок заберетесь и не слезете, покуда взамуж не удерете.
- Высказалась? - спросил жену Додонов.
- Высказалась, - передразнила его Фекла.
Перед завтраком мать вытянула литровую бутылку водки, которую в Ершовке затолкнула в валенок. Петро, ходивший поразломаться на турнике, увидя водку, остолбенел. Словно в полусне, он сел к столу и смирно и грустно посматривал на бутылку. Фекла добродушно побранила его: сидит как заколдованный, на жену так никогда не глядит, как на бутылку. Зря "сухой" закон устроили только в Железнодольске, надо бы по всей России: больно много везде пьяниц и дебоширов. То ли дело женщины - не пьют, не курят, не злобствуют.
Моя мать склонилась над чугунной сковородкой с красноперками. Рыбки ужарились до коричневы и хрупкости, но она все переворачивала их, пристыженная, растерянная.
Фекла спохватилась, что, ворча на мужа, задела и Марию, и начала выкручиваться: выпить, конечно, можно, если в меру, оно даже пользительно. Скулы у нее заполыхали румянцем, она закрыла дверь на задвижку, захватила в щепоть за края жестяные кружки.
Я, Катя с челкой и Еля с конопушками принялись уписывать красноперок. Додоновы и мать подняли кружки. Наперебой предлагали выпить за знакомство, за все хорошее, за родителей. И без водки они казались весело-хмельными, а когда выпили, то стали еще радостней и склонялись друг к дружке, как давние знакомые, которым довелось свидеться через много лет. Меж ними возник какой-то чудной разговор. Но для них это было неважно. Главное было то, что вместе им приятно, что они хохочут и разговаривают.
Девчонки и я торопились побольше уплести рыбы. Время от времени Катя и Еля прыскали, наблюдая за взрослыми. И меня тоже потешало, что взрослые были как маленькие, однако я серчал: зачем смеются над ними девчонки, каких в Ершовке называют ноздредуйками?
Мой отец, когда бывал пьяный, хохотал и бил ладонями по коленям. Мать любила порассуждать о том, как жили уральские крестьяне до революции. Были у нас в Ершовке люди, которые плакали, опьянев, бузили, притворно пытались удушиться. Но я не видел там никого, кто бы, выпив, радовался так, как Фекла. Она тискала меня и дочек, вставала позади Петра и моей матери и ласково гладила их волосы.
Вдруг ей словно бы сделалось душно: грудь начала высоко вздыматься. Пальцы блуждали по кофте.
- Отец!.. - крикнула она мужу.
- Что, Феклунь?
- Отец!..
- Иди, Феклунь, посиди-ка возле меня.
- Отец!..
- Иль сбегай за двухрядкой к Печеркиным. Дадим трепака.
- Не понимаешь ты. Не понимаешь. В бараке я самая счастливая, отец!