Одиночка! Ничего, не так скверно. Устраиваю постель, придвигаю табурет, лампу, кладу папиросы, грущу - совсем, как дома. Читаю, ем грушу - совсем, как дома! И мыслей никаких, с трудом понимаю читаемое, бессознательно проходя целые страницы, и весело. Именно весело. И крепко, без мыслей засыпаю. Кто-то глядит в "глаз" ("волчок" по-здешнему) - пусть глядит, засыпаю.
- …Милостивый государь! А, милостивый государь!
В форточку зовут: надзиратель. Еще не совсем рассвело, но в коридоре за дверями шум, топот ног, разговоры. Тюрьма проснулась. Какой-то "товарищ" присылает чаю, сахару, булку - пью с удовольствием, как с похмелья. Потом оглядываюсь. Окно с решеткой, За ним виден кусочек Москвы и угол соседнего тюремного здания. Становлюсь на табурет и думаю: когда захочется воздуха и вида, буду глядеть в форточку.
17 февраля, 1/2 двенадцатого дня.
Вчера вечер опять нехорошо: сердце. Насилу заснул и спал скверно. И в снах тюрьма мешалась с прошлым, видел Шуру, своих, а Диди не видел - я никогда не вижу его во сне.
Сейчас получил книги и карточки: на одной Шура с Диди, на другой я с ним же. Помню, как мы снимались - это было в Крыму, и солнце светило, и перед глазами было море.
Возвращаюсь к 11-му. Потом я опять спал и в полусне слышал за окном громкие крики: Андреев здесь!.. Где Андреев? - 129.- Скиталец в 182. Андреев, Андреев! Кричали политические; выходить к форточке я не стал, настроение было не то. Но меня вызывали упорно, а вечером даже разбили окно, отчего в камере стало совсем прохладно. Путем записок и устных наставлений меня товарищи в тот же день ввели в порядок и обычаи тюрьмы; окно "размазано", и я могу сидеть на окне, разговаривать (кричать), получены всевозможные продукты, бумага, чернила. В смысле и помещения и питания жизнь лучше той, какую вел студентом. Много книг. Вообще впечатления первых двух дней были самые утешительные - на второй день к тому же был на свидании с Шурочкой. Быстро что-то промелькнуло, бесцветный разговор, сейчас же улетучивающийся из памяти.
…Сейчас был начальник тюрьмы, очень любезен. Этот народ неизмеримо лучше полиции. В полицейских есть что-то мерзкое, клоповье, гнусно жадное и предательское. Эти только стерегут, а те активны: выискивают, ловят, предательствуют. Глубоко невежественны и тупы. Самое противное изо всего, что случилось, это те дни, когда они сидели в квартире. Комнаты мне теперь кажутся навсегда загрязненными. Ведь их было около 40 человек, они спали у нас. И сравнительно с этими двумя днями, как мне здесь ни тяжело порою, я все-таки в тюрьме отдыхаю. Оттого я не помню ни Шуру, ни Диди в те два дня, что они переломились, так сказать, сквозь полицейскую призму. И любезность их отвратительна, как мягкое прикосновенье клопа. Хороша жизнь, когда люди могут быть такими!
9 часов вечера.
Ровно неделя, как я вступил в эту камеру. Нынче: посылка и письмо от Шуры; ужасная тревога по поводу 19-го, когда предполагается избиение интеллигенции. Сердце нехорошо".
Отца выпустили в конце февраля - он просидел недолго, всего пятнадцать дней, хотя впоследствии не раз говорил о трех неделях, проведенных в тюрьме. Однако за это время он успел написать матери семь писем.
В рукописи "Жизнь человека", которую я получил недавно, между черновиками, неудавшимися сценами, вариантами я нашел записку отца:
"Эту рукопись я завещаю после моей смерти Вадиму. Это последняя, над работой в которой принимала участие его мать. В Берлине, по ночам, на Auerbachstrasse, кажется 17 (против станции), по ночам, когда ты спал, я будил, окончив работу, мать, читал ей, и вместе обсуждали. По ее настояниям и при ее непосредственной помощи я столько раз переделывал "Бал".
Когда ночью, ей сонной, я читал молитвы матери и отца, она так плакала, что мне стало больно.
И еще момент. Когда я отыскивал, вслух с нею, слова, какие должен крикнуть перед смертью человек, я вдруг нашел и, глядя на нее, сказал:
- Слушай. Вот.
"Где мой оруженосец? - Где мой меч? - Где мой щит? Я обезоружен. Будь проклят".
И я помню, навсегда, ее лицо, ее глаза, как она на меня смотрела. И почему-то была бледная.
И последнюю картину, Смерть, я писал на Herbert-str. №, в доме, где она родила Даниила, мучилась десять дней началом своей смертельной болезни. И по ночам, когда я был в ужасе, светила та же лампа.
2 октября 1907 г.
Леонид Андреев".
В дневнике, который вели обо мне моя мать и отец, одна из последних записей сделана рукою отца:
"18 июля 1907 г.
Милый мой Дидитечка! Твоя мама, которая так любила тебя, умерла. Это было почти восемь месяцев тому назад в Берлине, 28 ноября 06 г., в 9 1/2 часов утра, во вторник. Это огромное горе, для меня и для тебя, - хотя сейчас ты его не чувствуешь. Теперь я еще не могу об этом писать".
Смерть матери спустя только много месяцев, даже лет, я принял как случившееся, неизбежное данное.
Я знал только, что она больна, как-то по-особенному воспринимая это слово, что она, вслед за нами, скоро, приедет в Италию. Но о болезни матери у меня сохранились воспоминания, правда не прямые, но очень определенные и страшные.
Вечер. Я один в темной полупустой комнате, куда меня заперли, должно быть в наказанье. Я влезаю на стул, открываю большое, тяжелое окно. Смотрю вниз, в сад. Зелеными стеблями плюща заросла вся стена, от самого низа до чердачного окна на третьем этаже. Я хочу спуститься, цепляясь за стебли плюща вниз на землю, но боюсь. В комнату через открытое окно врывается ветер, сырость и шуршанье деревьев в саду. Вероятно, в тот вечер я впервые почувствовал отсутствие матери и свое одиночество.
В другой раз, тоже вечером, в саду. Деревья шумят, как в сказках Гримма. Под ногами густая, влажная хвоя. Я вижу за решеткой сада, около подъезда, освещенный изнутри автомобиль. Я знаю, что отец должен ехать к матери в больницу. Вдруг фары автомобиля беззвучно - память не сохранила шума мотора - описывают дугу, скользят по мокрой решетке сада и внезапно гаснут. Мимо проплывает освещенное изнутри желтое автомобильное окно. И самое страшное - там, внутри, за плоским запотевшим стеклом я не могу никого рассмотреть. Мне кажется, что автомобиль едет сам, по своей воле.
Я помню, как я в первый раз понял, что моя мать уже никогда не вернется.
Вероятно, я был болен: мне спилось, как всегда, когда у меня бывал жар, ровное, точно ножом срезанное по краям поле клевера и розовой кашки. Знойно, ветра нет, и только один далекий край зелено-розового поля колеблется, теряет свои очертания и, через несколько мгновений, плотной непроглядной пеленой мглы закрывает весь видимый мир. В эту темноту, понемногу, один за другим входят бестелесные, приглушенные голоса. Я узнаю голос Дочки - так прозвал я свою гувернантку Александру Эрнестовну - и голос бабушки, осторожный и теплый.
Я хочу открыть глаза - и не могу. Мне кажется, что я ослеп, что болят не глаза, а пустые впадины глаз. Я знаю, что если бы я услышал голос матери, я тотчас же прозрел. Но я чувствую, что мамы нет, что она никогда не сможет прийти. Я начинаю кричать, плачу, охваченный ужасом слепоты и полной беспомощности.
Когда мне наконец промывают глаза и слипшиеся ресницы, раскрывшись, обнажают непомерно расширенные зрачки, острый, весь окруженный сиянием лучистых стрел свет стеариновой свечи ослепляет меня, и я долго еще не могу успокоиться и заснуть наново.
2
В Италию мы приехали зимой. Я помню серое утро, высокие скалы Капри и между старческих каменных складок - легкий снежок, выпавший за ночь и еще не растаявший под неаполитанским солнцем. Вечером, после того как уже давно стемнело, я выскочил из кровати в длинной, до пят, ночной рубашке и высунулся в окно. Под окном, расцвеченная красными и синими бумажными фонариками, увитая розовыми и желтыми лентами, с ярко сияющей Вифлеемской звездой стояла высокая рождественская сосна. Переходя толпою, со двора во двор, от дома к дому, каприйские рыбаки праздновали сочельник. Меня прогнали от окна, укрыли шалью, но я все еще тянулся туда, где в бархатной влажной темноте тонула, удаляясь, остроконечная звезда, откуда доносились заглушенные плотно закрытым окном рождественские, веселые песни.
Во время нашей итальянской жизни я мало встречался с отцом. И был поручен заботам бабушки и Александры
Моя бабушка с восемнадцати лет и до самой смерти прожила поглотанная необычайной, абсолютной, безмерной любовью к моему отцу. За сорок восемь лет его жизни они расставались редко, считанное число раз, всегда тосковали друг без друга. В этой любви, не остывшей с годами, десятилетиями, полувеком, была огромная сила. Не только мы, внуки, но и ее дети, мои дядья и тетки, жили отраженным светом этой любви. Бабушка любила, конечно, и всех нас, но непререкаемым доверием и авторитетом пользовался только отец. "Ленуша сказал" - закон, заповедь, евангелие, каждый, несогласный с Ленушей, становился ее личным врагом.
Внешний облик бабушки за все те годы, что я ее помню, совершенно не менялся. Когда ей исполнилось пятьдесят лет, она раздала все свои цветные платья, надела темно-серую полосатую юбку, длинную кофточку на выпуск (кофточка была своего собственного покроя, таких кофточек я не видел ни на ком, кроме бабушки) и зимою накидывала на плечи широкую вязаную шаль. Волосы, почти совсем темные - даже перед самой ее смертью их еле тронула седина, - она расчесывала на прямой пробор и сворачивала узелком сзади. Когда я ее спрашивал, сколько ей лег, она из года в год отвечала одно и то же - шестьдесят.