В повести "Снежное племя" Зарудин изображает переселенцев-чувашей, сколотивших колхоз "Просвет", – назвать "Рассветом" не решились. Председатель сбежал, прихватив кассу. Более или менее случайным посетителям предстает картина дремучего, едва ли не первобытного быта: "Жилье лежало, зарывшись в сугробы и обледеневший конский навоз. Сугробы равняли низкие дерновые крыши… …У стола, казавшегося просаленным насквозь, ужинали. Народ прижился всюду: полуголые дети лежали и сидели под самым потолком, на каких-то досках, пристроенных неведомо как. Худые, плоские девки тянулись у печки. Желтолицая баба в черном покойницком сарафане, с нахмуренными бровями и огромной грудью, свисавшей к самому животу, наливала в чашку зеленое сусло". Один из обитателей этой пещеры говорит: "Мучаются все у нас, весь коллектив. И старики, и молодые – все вместе… У нас женщина одна молодая померла из-за этого… Померла… все просила закурить… молодая еще". Умершую хоронят, и путешествующий инкогнито большевик, местный начальник Захаров, – он потом на собрании в городе сообщит своим единомышленникам что-то не уточненное автором о необходимости менять жизнь в глубинке, – произносит прощальную речь: "Она……была верным товарищем своему заморенному народу и понимала, что пора перестать плакать нам, как плакали мы черные сотни лет. Она прожила свою жизнь, трудясь с утра до вечера……и за кусок хлеба отдала свою жизнь. За этот кусок хлеба она заплатила ямой могилы царям, помещикам, генералам……Пусть кажный из вас знает, что теперь вам некому платить своим потом и кровью… и кажный из вас помнит сознательно только себя и коллектив. Вы бедняки, у вас нет пауков-эксплуататоров. Вы дружный народ и живете смирно……Пусть, товарищи, машины и Советская власть поведут нас к жизни, где вы не будете расти, как кусты……Пусть поведут они нас туда, где каждый будет кончать свою жизнь под музыку……Вечная память! Склоним знамя борьбы над трудовыми руками……Отдыхайте же мирно, покойтесь, гражданка Ефимова…". Похороны заканчиваются тем, что "веселый муж (усопшей Ефимовой. – М. Л.) вынул из-за пояса топор и приготовил гвозди. Крышку прилаживал одноглазый черненький, хозяйственно припирая ее коленкой, гвозди входили в дерево бойко, и малый в рысьем треухе заколачивал их, как ему всегда и полагалось, жизнерадостно".
Для советских критиков тут, разумеется, всего лишь изображение пережитков проклятого прошлого, но в оторопи автора перед чувашской колхозной жизнью как-то не чувствуется и намека на снисходительное или гневное превосходство, с каким обычно смотрят на отживающее, уходящее. Он не думает, что это надолго, навсегда, что это явное указание на несостоятельность большевистского правления, но нет у него и ощущения, что он столкнулся с чем-то случайным, лишь по недоразумению не успевшим вовремя исчезнуть. Что и говорить, автор тоже весь в борьбе за иную, более достойную жизнь, он в некотором роде и сам не кто иной, как большевик Захаров. Но реальное положение вещей, которое он своих сочинениях нередко изображает с намеренным сгущением красок, как подлежащее радикальной переделке, настолько удручает его, что до выполнения оперативного задания той эпохи по расчленению времени на проклятое прошлое, радостное настоящее и светлое будущее у него, собственно говоря, не доходят руки. Он предпочитает бежать к образам вечности; одним из ее символов служит глухарь в рассказе "Древность": "Глухарь сидел раздутый, раздвинувший свои мощные перья, поводя громадой раскинутого полукругом хвоста в белых мраморных пятнах. Бородатая его голова приподнималась и опускалась в такт бурлящему горлу. Косматый и черный, он поворачивался в нежном розовом сиянии, проникавшем сквозь сумеречность сучьев. Древнее, полночное, петушиное было в этом мохнатом призраке, повисшем в рассветном безмолвии дерев". А человек – какова мера его причастности к подобному символизму? Человек увертывается, он то умирает от табачной недостаточности, то весело заколачивает гвозди в крышку гроба почившей жены, то убивает глухаря, испытывая при этом "истому дикого, необъятного счастья":
"– Миколай Миколаевич, – услышал он вдруг страстный, сияющий шепот.
Он оглянулся. Старик стоял, высоко закинув свою обвисающую пыльными волосами голову, и показывал ему вверх. Не чувствуя земли, путаясь ногами, перехватывая хриплое дыхание, тот тщетно бродил глазами – и наконец увидел: глухарь чуть брезжился низко опущенным хвостом, уплывая вместе с вознесенной хвойной вершиной навстречу неподвижности снегового облака. Ружейные стволы на миг закрыли его сливающуюся тень, секунду она задержалась между двух стальных полукругов, и ружейный удар показался особенно гулким, подрезывающим и посадистым. Громадная птица плавно, не задерживаясь, мелькнула вниз, безмолвно и мягко, стукнувшись темным бултыхнувшим зобом и распавшимся ворохом перьев. Одинокое перышко, крутясь, опускалось в воздухе.
Тут-то, "держа птицу за длинные шершавые ноги в плоских роговых пластинках", Зарудин и ощутил – в рассказе этом, в котором описал себя, в своей бойко и странно прожитой жизни, в действительности, готовившей ему подвальный расстрел – "истому дикого, необъятного счастья. Собаки заливались впереди, и это сулило еще то новое, тревожное, острое в своей сладкой и сердечной тоске, которое пришло, которое, он чувствовал, повторится опять, которое было сейчас и которое будет еще впереди без конца. Это без конца было особенно сладостно: и, очевидно, потому, что охотничье, древнее всегда поднимается из пройденного, векового, затерянного в забытом, туманится синим куревом потухших костров, светивших много лет назад, зовет неизведанными дорогами вперед, – никогда не иссякнут темные, уходящие вдаль неведомые охотничьи дороги, никогда не умрет темное счастье предчувствий, погони, следопытства, удачи, счастливой охоты…
Он неожиданно понял, как страстно, неиссякаемо любит жизнь – мучительной, детской, пытливой, охотничьей любовью. Ему вспомнился смутный и очень давний его мир, горящая тьма, ужасные звезды, разгромленный бор, но полностью всего он не мог уже припомнить. В своем ощущении мучительной влюбленности в этот лес, в этот дикий, неприветливый, почти каменноугольный ландшафт, в этого чужого старика, вдруг сказавшего так необычайно, так древне-соучастнически: "Миколай Миколаевич…", когда они стояли под древней, сказочной добычей (сколько веков назад!), – в своих ощущениях он смутно различал только одно: это никогда, никогда не кончится".