19
В С.-Петербурге часовые у замка Павла Петровича прокричали:
- Император спит.
Этот крик повторили алебардщики на перекрестках:
- Император спит.
И от этого крика, как от ветра, одна за другой закрылись лавки, а пешеходы попрятались в дома. Это означало вечер.
На Исаакиевской площади толпы мужиков в дерюге, согнанные на работу из деревень, потушили костры и улеглись тут же, на земле, покрывшись гуньками.
Стража с алебардами, прокричав: "Император спит", сама заснула. На Петропавловской крепости ходил, как часы, часовой. В одном кабаке на окраине сидел казацкий молодец, опоясанный лыком, и пил царское вино с извозчиком.
- Батьке курносому скоро конец, - говорил извозчик, - я возил важных господ…
Подъемный мост у замка был поднят, и Павел Петрович смотрел в окно.
Он был пока безопасен, на своем острове.
Но были шепоты и взгляды во дворце, которые он понимал, и на улицах встречные люди падали перед его лошадью на колени со странным выражением.
Так было им заведено, но теперь люди падали в грязь не так, как всегда. Они падали слишком стремительно. Конь был высок, и он качался в седле. Он царствовал слишком быстро. Замок был недостаточно защищен, просторен. Нужно было выбрать комнату поменьше. Павел Петрович, однако, не мог этого сделать - кой-кто тотчас бы заметил. "Нужно бы спрятаться в табакерку", - подумал император, нюхая табак. Свечи он не зажег. Не нужно наводить на след. Он стоял в темноте, в одном белье. У окна он вел счет людям. Делал перестановки, вычеркивал из памяти Беннигсена, вносил Олсуфьева. Список не сходился.
- Тут моего счета нету…
- Аракчеев глуп, - сказал он негромко.
- …vague incertitude, которою сей угодствует… У подъемного моста еле был виден часовой.
- Надобно, - сказал по привычке Павел Петрович. Он барабанил пальцами по табакерке.
- Надобно, - он припоминал и барабанил, и вдруг перестал. Все, что надобно, уже давно сделалось, и это оказалось недостаточным.
- Надобно заключить Александра Павловича, - он поторопился и махнул рукой.
- Надобно… Что надобно?
Он лег и быстро, как все делал, юркнул под одеяло. Он заснул крепким сном.
В семь часов утра он вдруг, толчком, проснулся и вспомнил: надобно приблизить человека простого и скромного, который был бы всецело обязан ему, а всех прочих сменить.
И заснул опять.
20
Наутро Павел Петрович просматривал приказы. Полковник Киже был внезапно произведен в генералы. Это был полковник, который не клянчил имений, не лез в люди за дяденькиной спиной, не хвастун, не щелкун. Он нес службу без ропота и шума.
Павел Петрович потребовал его формулярные списки. Он остановился над бумагой, из которой явствовало, что полковник подпоручиком был сослан в Сибирь за крик под императорским окном: "Караул". Он кое-что в тумане вспомнил и улыбнулся. Там была какая-то легкая любовная история.
Как кстати был бы теперь человек, который в нужное время крикнул бы "Караул" под окном. Он пожаловал генералу Киже усадьбу и тысячу душ.
Вечером того же дня имя генерала Киже всплыло на поверхность. О нем говорили.
Некто слышал, как государь сказал графу Палену с улыбкой, которой давно не видали:
- Дивизией погоди его обременять. Он потребен на важнейшее.
Никто, кроме Беннигсена, не хотел сознаться, что ничего не знает о генерале. Пален щурился.
Обер-камергер Александр Львович Нарышкин вспомнил генерала:
- Ну да, полковник Киже… Я помню. Он махался с Сандуновой…
- На маневрах под Красным…
- Помнится, родственник Олсуфьеву, Федору Яковлевичу…
- Он не родственник Олсуфьеву, граф. Полковник Киже из Франции. Его отец был обезглавлен чернью в Тулоне.
21
События шли быстро. Генерал Киже был вызван к императору. В тот же день императору донесли, что генерал опасно заболел.
Он крякнул с досадой и отвертел пуговицу у Палена, принесшего весть. Он прохрипел:
- Положить в гошпиталь, вылечить. И если, сударь, не вылечат…
Императорский камер-лакей ездил в гошпиталь дважды в день справляться о здоровье.
В большой палате, за наглухо закрытыми дверьми, суетились лекаря, дрожа, как больные.
К вечеру третьего дня генерал Киже скончался.
Павел Петрович уже не сердился. Он посмотрел на всех туманным взглядом и удалился к себе.
22
Похороны генерала Киже долго не забывались С.-Петербургом, и некоторые мемуаристы сохранили их подробности.
Полк шел со свернутыми знаменами. Тридцать придворных карет, пустых и наполненных, покачивались сзади. Так хотел император. На подушках несли ордена.
За черным тяжелым гробом шла жена, ведя за руку ребенка.
И она плакала.
Когда процессия проходила мимо замка Павла Петровича, он медленно, сам-друг, выехал на мост ее смотреть и поднял обнаженную шпагу.
- У меня умирают лучшие люди.
Потом, пропустив мимо себя придворные кареты, он сказал по латыни, глядя им вслед:
- Sic transit gloria mundi.
23
Так был похоронен генерал Киже, выполнив все, что можно было в жизни, и наполненный всем этим: молодостью и любовным приключением, наказанием и ссылкою, годами службы, семьей, внезапной милостью императора и завистью придворных.
Имя его значится в "С.-Петербургском Некрополе", и некоторые историки вскользь упоминают о нем.
В "Петербургском Некрополе" не встречается имени умершего поручика Синюхаева.
Он исчез без остатка, рассыпался в прах, в мякину, словно никогда не существовал.
А Павел Петрович умер в марте того же года, что и генерал Киже, - по официальным известиям, от апоплексии.
― СМЕРТЬ ВАЗИР-МУХТАРА ―
Взгляни на лик холодный сей,
Взгляни: в нем жизни нет;
Но как на нем былых страстей
Еще заметен след!Так ярый ток, оледенев,
Над бездною висит,
Утратив прежний грозный рев,
Храня движенья вид.Евгений Баратынский
На очень холодной площади в декабре месяце тысяча восемьсот двадцать пятого года перестали существовать люди двадцатых годов с их прыгающей походкой. Время вдруг переломилось; раздался хруст костей у Михайловского манежа - восставшие бежали по телам товарищей - это пытали время, был "большой застенок" (так говорили в эпоху Петра).
Лица удивительной немоты появились сразу, тут же на площади, лица, тянущиеся лосинами щек, готовые лопнуть жилами. Жилы были жандармскими кантами северной небесной голубизны, и остзейская немота Бенкендорфа стала небом Петербурга.
Тогда начали мерить числом и мерой, судить порхающих отцов; отцы были осуждены на казнь и бесславную жизнь.
Случайный путешественник-француз, пораженный устройством русского механизма, писал о нем: "империя каталогов", и добавлял: "блестящих".
Отцы пригнулись, дети зашевелились, отцы стали бояться детей, уважать их, стали заискивать. У них были по ночам угрызения, тяжелые всхлипы. Они называли это "совестью" и "воспоминанием".
И были пустоты.
За пустотами мало кто разглядел, что кровь отлила от порхающих, как шпага ломких, отцов, что кровь века переместилась.
Дети были моложе отцов всего на два, на три года. Руками рабов и завоеванных пленных, суетясь, дорожась (но не прыгая), они завинтили пустой Бенкендорфов механизм и пустили винт фабрикой и заводом. В тридцатых годах запахло Америкой, ост-индским дымом.
Дуло два ветра: на восток и на запад, и оба несли с собою: соль и смерть отцам и деньги - детям.
Чем была политика для отцов?
"Что такое тайное общество? Мы ходили в Париже к девчонкам, здесь пойдем на Медведя" - так говорил декабрист Лунин.
Он не был легкомыслен, он дразнил потом Николая из Сибири письмами и проектами, написанными издевательски ясным почерком; тростью он дразнил медведя - он был легок.
Бунт и женщины были сладострастием стихов и даже слов обыденного разговора. Отсюда же шла и смерть, от бунта и женщин.
Людей, умиравших раньше своего века, смерть застигала внезапно, как любовь, как дождь.
"Он схватил за руку испуганного доктора и просил настоятельно помощи, громко требуя и крича на него: "Да понимаешь ли, мой друг, что я жить хочу, жить хочу!"".
Так умирал Ермолов, законсервированный Николаем в банку полководец двадцатых годов.
И врач, сдавленный его рукой, упал в обморок.
Они узнавали друг друга потом в толпе тридцатых годов, люди двадцатых, - у них был такой "масонский знак", взгляд такой и в особенности усмешка, которой другие не понимали. Усмешка была почти детская.
Кругом они слышали другие слова, они всеми силами бились над таким словом, как "камер-юнкер" или "аренда", и тоже их не понимали. Они жизнью расплачивались иногда за незнакомство со словарем своих детей и младших братьев. Легко умирать за "девчонок" или за "тайное общество", за "камер-юнкера" лечь тяжелее.
Людям двадцатых годов досталась тяжелая смерть, потому что век умер раньше их.
У них было в тридцатых годах верное чутье, когда человеку умереть. Они, как псы, выбирали для смерти угол поудобнее. И уже не требовали перед смертью ни любви, ни дружбы.
Что дружба? Что любовь?