Мы пьем чай очень долго. Федя давно напился и читает нам житие, нараспев, как в церкви. Домна Панферовна сидит, разваливши рот, еле передыхает – по самое сердце допилась. Анюта все пристает к ней, просит: "Бабушка, пожалуйста, не помри смотри… у тебя сердце выскочит, как намедни!" А с ней было плохо на Масленице, когда она тоже допилась у нас и много блинков поела. Она все потирает сердце, говорит: чай это крепкий такой. Горкин говорит: пропотеешь – облегчит, а чай на редкость. Они с Антипушкой все стучат крышечкой по чайнику, еще кипяточка требуют. Пиджак и поддевочку они сняли, у Антипушки течет с лысины, рубаха на плечах взмокла. И Горкин все утирается полотенцем, – а пьют и пьют. Я все спрашиваю: да когда же пойдем-то? А Горкин только и говорит: дай напьемся. Они сидят друг против дружки, молча, держат на пальцах блюдечки, отдувают парок и схлебывают живой-то кипяток. Антипушка поглядит в бузину и повздыхает: "Их, хорошо-о!.." И Горкин поглядит тоже в бузину и скажет: "На что лучше!" Брехунов зовет Домну Панферовну поговорить с супругой. А они все не опрокидывают чашек и не кладут сахарок на донышки. Горкин наконец говорит: "Шабаш!.. Ай еще постучать, последний?" Антипушка хвалит воду: до чего ж мягкая! Горкин опять стучит и велит Феде сводить меня показать трактир, как хорошо расписано.
Мы идем из садика черным ходом, а навстречу нам летят с лестницы половой-мальчишка с разбитым чайником и трет чего-то затылок. На ухе у него кровь. Брехунов стоит наверху с салфеткой и кричит страшным голосом: "Голову оторву!.." – и еще нехорошие слова. Он видит нас и кричит: "С ими нельзя без боя… все чайники перебили, подлецы!" И щелкает салфеткой.
– Видал фокус? – спрашивает он меня. – Как щелкну да перейму – кончиком мясо вырву! И меня так учили. По уху щелкнут – с кровью волосья вырвут! Не на чем показать-то…
Я боюсь. Федя говорит: Михайла Панкратыч велит показать трактир, как там расписано. Брехунов берет меня за руку и ведет в большую комнату, в синий дым. Тут очень шумно, за столиками разные пьют чай. Брехунов подносит меня к прилавку, за которым все чайники на полках, словно фарфоровые яйца, и говорит: "Вот какие мальчишки-то бывают!" Я вижу очень полную, с круглым белым лицом, как огромный чайник, светловолосую женщину. Она сидит за прилавком и пьет чай с постными пирогами. Тут и Домна Панферовна, пьет чай с вареньем, и сидит много девочек на ящиках, побольше и поменьше, все белобрысые, с голубыми гребенками на головках, и у всех в кулаке по пирогу. Брехунов ставит меня на прилавок у пирогов и повторяет: "Вот какие бывают!" Мне стыдно, все на меня глядят, а на мне пыльные сапожки, а тут пироги и девочки. Женщина смотрит ласково и будто грустно, гладит мою руку и перебирает пальцы, спрашивает, сколько мне лет, знаю ли "Отче наш", сажает к себе на колени и дает ложечку варенья. Все девочки глядят на меня, как на какое чудо. Брехунов барабанит пальцами и тоже смотрит. Женщина спрашивает его, можно ли мне дать пирожка. Он говорит: "Обязательно можно!" – и велит еще дать изюмцу и мятных пряников. Она насыпает мне полные карманы и все хочет поцеловать меня, но я не даюсь, мне стыдно.
Брехунов носит меня над головами, над столами, в пареном, дымном воздухе, показывает мне канареечек и как хорошо расписано. Я вижу лебедей на воде, а на бережку господа пьют чай и стоят, как белые столбики, половые с салфетками. Потом нарисована дорога, и по ней, в елочках, идут богомольцы в лапотках, а на пеньках сидят добрые медведи и хорошо так смотрят. Я спрашиваю: "Это святые медведи, от Преподобного?" Он говорит: "Обязательно святые, от Троицы, а грешника обязательно загрызут, только Преподобного не трогали". И показывает мне самое главное – мытищинскую воду. Это большая зеленая гора, в елках, и наверху тоже сидят медведи, а в горе ввернуты медные краны, какие бывают в банях, и из них хлещет синими дугами мытищинская вода в большие самовары, даже с пеной. Потом он показывает огромный медный куб с кипятком, откуда нацеживают в чайники. И говорит:
– И еще одну механику покажу, стойку нашу.
Он отводит меня к грязному прилавку, где соленые огурцы и горячая белужина на доске, а на подносе много зеленых шкаликов. Перед стойкой толпятся взъерошенные люди, грязные и босые, сердито плюются на пол и скребут ногой об ногу. Брехунов шепчет мне:
– А это пьяницы… их Бог наказал.
Пьяницы стучат пятаками и кричат нехорошие слова. Мне страшно, но тут я слышу ласковый голос Горкина:
– Пора и в дорогу, запрягаем.
Он видит, на что мы смотрим, и говорит строгим голосом:
– Так не годится, Прокоп Антоныч… чего хорошего ему тут глядеть! – Он сердито тянет меня и почти кричит: – Пойдем, нечего тут глядеть, как люди себя теряют… пойдем!
Горкин расстроен чем-то. Он сердито увязывает мешок, кричит на Федю и на Домну Панферовну: "Пустить без себя нельзя… помощники… рублишко бы за брехню сорвать – на то вас станет!.." Домна Панферовна хватает саквояж, кричит Анюте: "Ну, чего рот раззявила, пойдем!" – кричит Горкину: "Развозился, без тебя и дороги не найдем, как же!.." – и бежит с зонтиком, в балахоне. За ней испуганная Анюта с узелочком. Горкин кричит вдогонку: "Ишь шпареная какая… возу легче!" Федя не шелохнется, Брехунов стоит поглядывает. У Горкина лицо красное, дрожат руки. Он выбрасывает на столик три пятака, подвигает их к Брехунову, а тот отодвигает и все говорит: "Это почему ж такое?.. Из уважения я, как вы мои гости… Да ты счумел?!"
Горкин кричит, уже не в себе:
– Мы не гости… "го-сти"! Одно безобразие! Нагрешили с короб… На богомолье идем, а нам пьяниц показывают! Не надо нам угощения!.. И я-то, дурак, запился…
Брехунов говорит сквозь зубы: "Как угодно-с", – и стучит пятаками по столу. Лицо у него сердитое. Мы идем к забору, а он вдогонку:
– И вздорный же ты старик стал! И за что?! И шут с тобой, коли так!
Что-то звякает, и я вижу, как летят пятаки в забор. Горкин вдруг останавливается, смотрит, словно проснулся. И говорит тревожно:
– Как же это так?.. Негоже так. Говею, а так… осерчал. Так отойтить нельзя… Как же так?..
Он оглядывается растерянно, дергает себя за бородку, жует губами.
– Прокоп Антоныч, – говорит он, – уж не обижайся, прости уж меня, по-хорошему. Виноват, сам не знаю, что вдруг!.. Говеть буду у Троицы… Уж не попомни на мне, сгоряча я чтой-то, чаю много попил, с чаю… чай твой такой сердитый!..
Он собирает пятаки и быстро сует в карман. Брехунов говорит, что чай у него самолучший, для уважаемых, а человек человека обидеть всегда может.
– Бывает, закипело сердце. Чай-то хороший мой, а мы-то вот…
Они еще говорят, уже мирно, и прощаются за руку. Горкин все повторяет: "А и вправду, вздорный я стал, погорячился…" Брехунов сам отворяет нам ворота, говорит, нахмурясь: "Пошел бы и я с вами подышать святым воздухом, да вот… к навозу прирос, жить-то надо!" – и плюет в жижицу в канавке.
– Просвирку-то за нас вынешь? – кричит он вслед.
– Го-осподи, да как же не вынуть-то! – кричит Горкин и снимает картуз. – И выну, и помолюсь… Прости ты нас, Господи! – И крестится.
Долго идем слободкой, с садами и огородами. Попадаются прудики; трубы дымят по фабрикам. Скоро вольнее будет: пойдут поля, тропочки по лужкам, лесочки. Долго идем, молчим. Кривая шажком плетется. Горкин говорит:
– А ведь это все искушение нам было… все он ведь это! Господи, помилуй…
Он снимает картуз и крестится на белую церковь, вправо. И все мы крестимся. Я знаю, кто это – он.
Впереди, у дороги, сидит на травке Домна Панферовна с Анютой. Анюта тычется в узелок – плачет? Горкин еще издали кричит им: "Ну чего уж… пойдемте, с Господом! По-доброму, по-хорошему…" Они поднимаются и молча идут за нами. Всем нам как-то не по себе. Антипушка почмокивает Кривой, вздыхает. Вздыхает и Горкин, и Домна Панферовна. А кругом весело, ярко, зелено. Бредут богомольцы – и по большой дороге, и по тропкам. Горкин говорит: "По времени-то девятого половина, нам бы за Ростокином быть, к Мытищам подбираться, а мы святое на чай сменяли", – он виноват во всем.
Хорошо поют где-то, церковное. Это внизу, у речки, в березках. Подходим ближе. Горкин говорит: хоть об заклад побиться, васильевские это певчие, с Полянки. Федя признает даже Ломшакова, октавный рык, а Горкин – и батыринские баса́, и Костикова – тенора. Славно поют в березках. Только тревожить не годится, а то смутишь. Стоим и слушаем, как из овражка доносится:
…я-ко кади-ло пре-е-д То-о-бо-о-о-ю-у-у…
Во-зде-я-а-а…ние… руку мое-э-э-ю-ууу!..
Плывет – будто из-под земли на небо. Долго слушаем, и другие с нами. Говорят: небесное пение. Кончили. Горкин говорит тихо:
– Это они на богомолье, всякое лето тройкой ходят. Вишь, узелки-то на посошках… пиджаки-то посняли: жарко. Ну, там повидаемся. И до чего ж хорошо, душа отходит! Поправился наш Ломшачок в больнице, вот и на богомолье.
Анюта шепчет: "Закуски там у них на бумажках и бутылка". Горкин смеется: "Глаза-то у те вострые! Может, и закусят-выпьют малость, а как поют-то! Им за это Господь простит".
Идем. Горкин велит Феде – стишок подушевней какой начал бы. Федя несмело начинает: "Стопы моя…" Горкин поддерживает слабым, дрожащим голоском: "…направи… по словеси Твоему…" Поем все громче, поют и другие богомольцы. Домна Панферовна, Анюта, я и Антипушка подпеваем все радостней, все душевней:
И да не обладает мно-о-ю…
Вся-кое… безза-ко-ни-и-е…