Но этот сосед был не такой дурак, он был амбициозный, и правильно: прагматиком надо быть. Он все рассчитал: в будущем его сигналы оценят и ему пришлют денег, проспонсируют, надавят тут на кого надо… По нему было видно, что он просто так не изобретал бы свои машинки, у него все было учтено, каждый болтик вписан в послание, он за все требовал возмещения! Этот не стал бы просто так корпеть на благо человечества из каких-то филантропических принципов. Он не романтик, нет-нет, конечно, у него нет иллюзий на этот счет, он не сентиментальный чудак, ничего просто так не бывает, он не какой-то там дурашка. Глядя на него, все становилось ясно: такой суровый, бородатый, с закатанными рукавами, с морской татуировкой, гнусавый куритель трубки и самокруток… Нет, он бы и пальцем не шевельнул во имя человечества! Все его старания должны были возместить потомки, и немедленно, прямо сейчас из будущего - перевод - сто тысяч датских крон ежемесячно и пожизненно! Иначе он уничтожит свои открытия! И тогда им там несдобровать! Их там вообще не будет - кабы не он тут!
Вот такие у дяди были соседи… Все они были такие странные…
Через месяц я попривык. Научился предчувствовать возникновение тех или иных звуков, одомашнил их и стал вполне осмысленно с ними обращаться. Хромал по комнате вместе с подволакивающим ногу безумным изобретателем, ходил, покашливая, оживляя машинки… Когда включалась валторна, я знал, что это философ снимает стресс (так мне объяснил дядя). Монотонные, как на резиночках, скрипы сообщали мне о том, что взялся за монтаж своих фильмов обнюхавшийся порнографист. Я отличал принтер фотографа от факса горе-предпринимателей, голоса посетителей психолога - от репетирующей свои роли актрисы… Одним словом - освоился.
Иногда выходил в коридор, и, подложив газету, чтоб не захлопнулась дверь, прогуливался до большого фойе, становился на стол и смотрел из окна во двор и дальше, в окна другого здания. Там шли активные заседания, большие конференц-залы были набиты людьми в пиджаках, там даже женщины были в пиджаках и с галстуками; они смотрели какие-то фильмы, что-то писали на стенах, спорили, разворачивали, а потом рвали какие-то ватманы, махали кулаками в воздухе, швыряли друг в друга предметами… О, это было очень интересно!
Но даже это были пустяки в сравнении с тем, как расширялся город; стоило только остаться одному где-нибудь в городе, он наполнялся грандиозными нотами вселенского размаха, и все мое тело струилось, замирало и оживало вместе с огнями маяков…
Такие дни случались, если мой дядя уходил куда-нибудь по делам, а дел у него была куча (семерым не переделать). Дела бывали столь важные, что ему никак было не взять меня с собой, и тогда - на свой страх и риск - он предоставлял меня самому себе. Мы с ним просто договаривались, что я буду ждать его в парке, или на остановке автобуса, или на перроне станции… И пока он ходил куда-то с бумагами, утрясая какие-то последствия недопонимания каких-нибудь букв закона, с ним приключались такие оказии на каждом шагу, и все якобы ввиду его недостаточного знания языка, чем он постоянно умело пользовался, пока он там то да се, я отдавался городу целиком! Свивался с ним в болезненном соитии, содрогаясь вместе с его цистернами и пружинками, курился и выплескивался из его труб, стонал, зажимая свой рот, потому что мне представлялся в эти моменты мой дядя. Как он сильно озабочен делами, в то время как я - обдолбанный - растекаюсь по скамейке. Как он сидит у двери какого-нибудь кабинета - он постоянно был записан в какую-нибудь очередь (вся его жизнь уже расписана по каким-то очередям!). Как он сидит перед ссохшимся с папками важным чиновником, клянчит незначительную ссуду на некий захудаленький бизнес (ему всю жизнь всех вокруг удается убедить, что он занимается бизнесом). Я смеялся, хохотал, представлял, как он, преодолевая в себе неловкость, ведет свою тринадцатилетнюю дочь, чтобы она за него поговорила с каким-нибудь очередным тугодумом, который отказывается понимать по-английски… Пока он был чертовски занят, я мог прошвырнуться по городу, не особенно отвлекаясь от маршрутов, которые он мне рисовал на карте. Часто он приклеивал к ней желтый листок с напоминанием: в таком-то часу, в таком-то месте, и рисовал восклицательный знак. Серьезно грозил пальцем: "Ни минутой позже! Я не стану тебя искать! Сам выкручивайся!". Я кивал, подыгрывая ему (пусть думает, что я полный придурок и он может мною командовать, сейчас он отвернется, и я сострою ему козью морду), кусая ногти, он уходил, я корчил ему в спину морду и шел в парк, курил, закрывал глаза и вслушивался, направляясь душой в сферы, где не было никого… Боже, совсем никого! Только бряцающие бронзовые бляшки, только эмалированные пуговки, ржавые цепи и алюминиевые хлястики, клепки да ослепительные сварочные швы, только падающие с неба свинцовые дробины, только плывущие в тумане лепестки стальных роз, роняющих ртуть на головы прокаженных политиков… Все эти видения навевал мне Копенгаген, который исторгал из своих легких жаберный неземной гул.
Да, Копен дышал иначе, нежели Таллин… что тут говорить! Это был совсем другой город… серо-зеленый и ветреный, слегка окислившийся и холодный, пронзающий, пьянящий, неторопливо растопыривающий перепонки… и дыхание его было дыханием впавшего в спячку сытого ящера…
Я прозвал его "Копенгага". Это целая симфония, которую играет изо дня в день город, его звуковой фантом, его аудио-тень. Ультразвуковой узор, аура, душа города! Его невещественное отождествление, фантасмагорический оттиск, который, как пыль в луче света, плывет в параллельном разрезе, движется в онейрическом измерении, между видимым и невидимым, покачивается на струящихся паром нитях, как привидение девочки, которая давно соскочила с качелей и села на иглу, а детские качели все скрипят, все никак не перестанут тревожить мое воображение… Этот колоссальный призрак переливается нотами, поблескивает приглушенно своими гигантскими колбами, в которых замешиваются гудки и скрежет порта, плеск моря, шелест шин, чавканье слякоти и шорох сигаретных бумажек… Закрыв глаза и вслушиваясь, я видел громадные лампы с волосками накаливания, излучающими грохотание строек и вздохи умирающих, мышиный писк и стук печатей, разноцветные провода уносили возгласы людей, ими сказанные слова закупоривались в пробирки, чьи-то ноги бежали по мокрому асфальту, за ними ввинчивались взвизги дрелей, летело шипение до упора открытых кранов, ползли с бурчанием кофеварки, предсмертным клекотом коктейльных трубочек захлебывались вокзалы, где-то поодаль прогуливалось постанывание кораблей, и над всем этим часовым стоял храп беззвездных отелей. Мне грезились сквозь густое облако протянувшиеся мосты Копенгаги; подвешенные над твердью черепашьей рутины, они выдерживали тяжесть сверкающих молниями облачных колесниц, по ним текли желеобразные сгустки, бежали ручейки лавы, падали друг на друга доминошки. Эти мосты были отблеском, радиоактивным протуберанцем города; даже менее зримые, нежели отражения подлинных мостов в каналах, они крепились на очень тонких вибрациях в совсем ином небе, не таком, какое над Копенгагеном… не такое, как небо, отраженное в каналах Копенгагена… нет, там совсем-совсем другое небо… небо полой тишины… выемка величиной с беспредельность…
Сидя на скамейке, запрокинув голову, подставив бледное горло холодному лучу, забинтованный этими видениями, как мумия, раскатывая перегуд моей симфонии по телу, я уговаривал себя, что нахожусь на другой планете, и мне ничто не грозит, я в полной безопасности. Копенгага - это планета, где я свободен, - мечталось мне, - на ней нет ни одной твари, которая жаждет моей крови… я могу расслабиться… могу разжать пружину страха… меня нельзя убить, потому что я тоже звук… я - маленькая сюита, аккорд, встряска мелочи в моих карманах без ключей, без ключей… что может грозить человеку без ключей?.. Ведь в этом чертовом мире без ключей жить нельзя… а я живу… ergo: не в этом мире!
Но нет, такой игры я долго не выдерживал, мне не удавалось успокоиться до конца. Это было невозможно. Столь же невозможно, как нельзя было переселиться целиком в Копенгагу. И до сих пор не удалось; вот уже больше десяти лет, как я пытаюсь разжать эту тисками сдавившую сердце боязнь за мою жалкую шкуру, и все бессмысленно, все бессильно, - чего только я не пробовал, какие средства не применял, - все напрасно, все зря. Страх, однажды пустив корни, поел меня изнутри, как грибок, и ни одно зелье уже не в силах изгнать его оттуда; страх из меня уйдет только тогда, когда мое тело, прогнив насквозь, рухнет и не сможет двигаться дальше, тогда с последним дыханием выйдет он из меня… и Копенгага… Мой предсмертный стон будет последним звуком этой симфонии!
Я собирал Копенгагу, полагаясь на случай; как слепой, я шел на звук, забредал в странные места и слушал, закрыв глаза. Замерев, мог простоять минут двадцать, вслушиваясь в плеск канала или грохот отбойного молотка в конце улицы, в работу шпателя или лопаты, скребущей по нерву асфальта; находил скверики, стелил себе толстую газету (Berlingske Tidende), которую подобрал в поезде и не расставался с ней ни при одной вылазке, она всегда была со мной - неизменная деталь камуфляжа, сидел и слушал, прикрыв глаза, зажмурившись, всасывал воздух, ловил тонкие нити птичьих посвистываний, впитывал звуки шагов, паутинки шорохов, вздохи автобусов, проносящийся как по льду ровный бег поезда… Застывал возле дерева, держа его за веточку, как старого друга за руку… О, никто не был столь близок к стуку сердца этого города, как я! Я стал его кардиограммой! Я распахнулся навстречу его дыханию, позволил ему себя проглотить и поплыл по его капиллярам…