По какой-то причине, мне неизвестной, но явно очевидной мэру, я последовал за ним шаг в шаг, а позади меня ad hoc снова загремела "Ля Пиккадилли". Я выучил этот опус наизусть, так как продолжительность его чуть больше минуты, и они сыграли его семь-восемь раз, пока мы шествовали по платформе, через неохраняемый переезд и спящее селение. Я ожидал, что charcutier запротестует, указывая, что вопли труб отвлекают его от сексуальной сосредоточенности на супруге булочника, или двое-трое любопытных мальчишек выбегут из какого-нибудь проулка, но мы прошествовали только мимо двух-трех инертных четвероногих друзей человека, которые вели себя так, будто концерт в три часа дня был совершенно нормален. Ни одно жалюзи не шелохнулось.
Деревня иссякла у льющего трели lavoir, горбатого моста и безупречно содержащихся, но пустующих участков под аренду. Из ничего появился старый "ситроен" и элегантно нагнал нас. Теперь, знаете ли, эти машины редкость - черные, раскинувшиеся на шоссе широко и вольготно, с подножками по бокам и Мегрэ за рулем. Но водителя, когда он исчезал за поворотом, я не увидел.
Мы миновали кладбище, а моя группа поддержки все еще наяривала "Ля Пиккадилли". Высокая ограда, острые шпили немногих плутократических могил, затем - краткий обзор сквозь решетку запертой калитки. Солнце озаряло траву… я совсем забыл про обычай строить оранжерейки над и вокруг могил. Символическая защита усопших? Занятие для скорбящих? Или просто возможность сохранять живые цветы более долгое время? Я ни разу не нашел могильщика, чтобы расспросить его. Но и в любом случае нужен ли ответ на каждый вопрос? Если речь идет о вашей собственной стране, то пожалуй. Но о других? Оставьте место для грез, для дружественных выдумок.
Мы остановились перед воротами маленького помещичьего дома, пропорции которого были разработаны Богом. Светло-коричневые каменные стены, серая шиферная крыша, скромные перечницы пузатеньких башенок по всем углам. Почтенного возраста глициния, чудотворно цветущая вторично, висела над парадной дверью, к которой вели двусторонние ступеньки, в свое время, несомненно, служившие подпоркой, чтобы вскакивать в седло. Мэр и я теперь шли бок о бок по гравию, и наши шаги вызывали дальний неугрожающий лай из конюшен. Позади дома вверх по склону убегали буковые рощицы, налево затененный пруд служил приютом нескольким съедобным видам дикой фауны; а за ним косой луг полого спускался в того рода сочную долину, которую британцы тут же превратили бы в поле для гольфа. Я остановился, мэр за локоть подтолкнул меня вперед, и я поднялся по двум ступеням, задержался, чтобы понюхать цветки глицинии, поднялся еще на шесть, обернулся и увидел, что мэр исчез. У меня не было настроения удивляться - вернее, то, что при нормальных обстоятельствах меня удивило бы, здесь представлялось абсолютно понятным. В будничной педантичной жизни я мог бы спросить себя, в какой именно момент оркестр перестал играть, поставлен ли "ситроен" Мегрэ в конюшню, почему я не слышал шагов мэра, удаляющихся по гравию. А я просто подумал: я тут, они ушли. Нормально я подергал бы звонок, проволока которого свисала сквозь ржавое чугунное кольцо, а я вместо этого толкнул дверь.
Что-то во мне ожидало, что меня встретит книксеном горничная в гофрированном чепчике и фартучке, завязанном пышным двойным бантом на ее изогнувшейся спине. Взамен я обнаружил только еще несколько роунео-фиолетовых слов, информировавших меня, что моя комната на верхней площадке лестницы и что в семь тридцать меня ожидают в salon. Ступеньки, как я и ожидал, скрипели, но не зловеще, а скорее умиротворяюще. Жалюзи на окне были предусмотрительно полуприподняты, пропуская достаточно света, чтобы я мог увидеть кувшин с тазиком на мраморной доске умывальника, латунную кровать, пузатый комод. Интерьер в духе Боннара - не хватало только кошки или, пожалуй, мадам Боннар, обтирающейся губкой в ванной. Я лег на кровать и парил на грани сна, не соблазняемый сновидениями, не тревожимый реальностью.
Как мне описать ощущение, что я был здесь, в этой деревне, в этой комнате, привычность всего вокруг? И привычность эта не была привычностью памяти, как вы могли бы подумать. Наиболее точно я мог бы описать ее через литературное сравнение, которое в подобных обстоятельствах представляется достаточно уместным. Андре Жид сказал как-то, что он пишет, чтобы его перечитывали. Несколько лет назад я интервьюировал романиста Мишеля Турнье, который процитировал мне эту фразу, помолчал и добавил с некоторым улыбчивым самодовольством: "Тогда как я пишу, чтобы меня перечитывали в первый же раз". Понимаете, что я подразумеваю?
Внизу в семь тридцать меня встретил Жан-Люк Казес, один из старомодных анархо-рок-персонажей Левого Берега (потертая кожаная блуза, трубка, засунутая в уголок рта), тот тип благодушных философов у цинковой стойки бара, которых подозреваешь в пугающе высоком проценте успеха у женщин. Он вручил мне стакан vin blanc, до того вяжущего от черной смородины, что создавалось впечатление, будто у кого-то осталось на руках много скверного белого вина, а затем представил меня всем остальным гостям: испанский поэт, алжирский кинорежиссер, итальянский семиотик, швейцарский автор детективов, немецкий драматург и бельгийский искусствовед и критик. Казес свободно говорил на всех наших языках, хотя каждый из нас говорил по-французски в более или менее достаточном приближении. Я намеревался расспросить остальных об их приглашении, их приезде, их приеме, их мелодиях, но это как-то не получилось, а если и получилось, то я успел забыть.
Обед подавала застенчивая крестьянская девушка с пронзительными гнусавыми гласными - ее "а" переходили в "i": "Si vous n'ivez pas suffisimint, vous n'ivez qu'à deminder". Густой капустный с ветчинной костью суп, который, как вообразилось мне, мягко посапывал в большом котле дней пять. Салат из помидоров под уксусом. Омлет aux fines herbes, который растекался baveuse, когда вы рассекали его ложкой. Тарелка розового gigot в подливке цвета жидкой крови. Округлая крупная haricots verts, сваренная до полного размягчения и купающаяся в сливочном масле. Салат. Четыре сорта сыра. Ваза с фруктами. Вино в литровых квадратных бутылках без ярлыков, но с рядом звезд по плечам, будто у американского генерала. Ножи и вилки, подаваемые при переменах, кофе и vieille prune.
Мы разговаривали легко и непринужденно - в конце-то концов, это же не была конференция, и мсье Казес был не столько animateur, сколько просто подбодрял своим присутствием. Остальные… знаете, я не могу вспомнить, что именно они говорили, хотя тогда все это было для меня осмысленным, особенно в свете того, что я знал… или думал, что знал об их репутациях. Сам я, когда настал мой черед обратиться к сидящим за столом, обнаружил в себе поразительную непосредственность. Я, разумеется, ничего заранее не подготовил, полагаясь на гарантию, что присутствие есть исполнение; тем не менее я нескованно пустился в уверенный tour d'horizon разнообразных французских культурных тем и справился до странности неплохо. Я говорил о Le Grand Meaulnes, Le Petit Prince, Грезе, Астериксе, comédie larmoyante, Бернандине де Сен-Пьере, железнодорожных афишах перед Первой мировой, Руссо, Оффенбахе, ранних фильмах Фернанделя и семиотическом значении желтой треугольной - нет, трехугольной пепельницы Рикара. Вам следует учесть, что это отнюдь не нормальное мое поведение. У меня скверная память и малая способность к обобщениям. Как-то я участвовал в "Апострофах" - телевизионной книжной программе - с французским романистом, который написал автобиографию своего кота. Он был известным писателем, подцепившим несколько национальных литературных премий. Когда ведущий спросил его о работе над его последней книгой, он ответил: "Я этой книги не писал, эту книгу написал мой кот". Такой ответ рассердил ведущего, и он принялся атаковать романиста. "Я этой книги не писал, - повторял тот всякий раз, а дымовая завеса сигареты затуманила его свитер с высоким воротом и опушенную усами улыбку. - Эту книгу написал мой кот". Мы все посмеялись этому изысканному подначиванию.