Северное сияние яростно и прощально полыхнуло на горизонте, на миг высветив остов погибшего самолета, навеки впаянный в полупрозрачную, как леденец "Театральный", вечную мерзлоту - и бедная Антуаннеточка, всхлипнув, сунула бесстыдную фотографию в щель между пыльным подлокотником и продавленным сиденьем старого кресла - словно в заброшенный почтовый ящик на окраине вымершего городка. На деревню, папочке, Ю.Н. Абрамову.
Что ей оставалось после этого, кроме книг?
К выпускному классу бедная Антуанетточка вдруг жадно - и все так же неведомо для окружающих - увлеклась историей, особенно восемнадцатым веком, жестоким, пудреным, капризным. …
…И в таком случае пересекаются в точке экстремума - наждачным голосом объясняла сухопарая математичка, перекрикивая надсадно гудящую в матовом плафоне муху, и бедная Антуанетточка прикрывала влажные веки, внутри которых крохотным огненным шаром вздувался дворцовый переворот, сладко пахла пачулями и кровью насквозь пронзенная шпагой записка и графиня изменившимся лицом бежала пруду. Антонова, очнись. Опять спишь на уроке! Что я сейчас сказала? Повтори…
Но страсть была сильнее бедной Антуанетточки. Историк, бритый язвительный старик, похожий на гипсовый бюст Вольтера, едва ли не единственный на свете человек, догадывающийся, какие черные звезды разрываются в груди неуклюжей слоноподобной девочки с четвертой парты (первый ряд, облупленный подоконник, солнце, распятый за окном тополь, городская свалка, полдень, конец тысячелетия, тоска), искусно науськивал Антуанетточку на будущий вуз, суля неясные и сладкие перспективы, гробовую тишину читальных залов, гранитный хруст контрабандно пронесенного с собой печенья, первую публикацию, последнюю монографию, зеленую лампу, почтительный некролог.
От неожиданно прояснившегося будущего бедная Антуанетточка даже ненадолго и как-то болезненно ожила - словно кто-то мягкой, ловкой рукой навел резкость на окружающие ее чудовищные вязкие тени, и из привычной серой мути вдруг выплыла вполне определенная, мощеная теплым, желтым кирпичом тропинка, ведущая во вполне определенный, живой, человеческий лес.
Вдруг оказалось, что Антуанетточка умеет разговаривать, торопливо глотая круглые гласные и пузыря слюну в уголках слабого рыбьего рта. В пятницу на истории я буду делать доклад про Марию Антуанетту, ты придешь? Ошарашенные одноклассники - надо же, с чего это наша слониха вдруг так активизировалась! - на секунду прерывали пулеметную болтовню, пожимали плечами, и бедная Антуанетточка спешила дальше, расталкивая тяжелыми бедрами шаткие школьные парты и давя толстыми ногами собственную робкую тень.
Так значит - в пятницу. Сорок пять минут жила бедная Антуанетточка, срываясь, горячась и громко сглатывая слова. Кровавый призрак самой трагической в мире королевы медленно парил за ее правым плечом, туманя очки, сжимая перетруженное горло.
Все было почти кончено, оставались какие-то жалкие дрожащие мгновения, и, наконец, упал наискось обрезанный ритуальный каменный нож и палач в полотняном балахоне рывком выхватил из корзины отрубленную голову, чтобы показать ее ликующему народу. Голова качнулась в крепкой руке - чудовищная, крошечная, неживая - и вдруг медленно открыла каменные веки. Это была голова несчастной Марии Антуанетты.
Еще секунду класс был накрыт непроницаемой и яркой, как шелковая шаль, тишиной. Полуденное, страшное солнце безмолвно плыло за пыльными портьерами, золотя молодые шеи, белые воротнички, проборы, пылающий дубовый паркет. Безжалостное парадное солнце восемнадцатого века. "Я вижу черный свет", - сказал мертвый Виктор Гюго. Их штербе. Я мыслю, следовательно, я умираю.
И вдруг где-то на камчатке, в районе запыленного шкафа с методическими пособиями, кто-то не выдержал и тоненько, с подвизгом, хихикнул. Через минуту в классе хохотали все. Даже вольтероподобный историк поддался и мягко заухал, прикрывая классным журналом старческий синевато-фарфоровый рот.
Бедная Антуанетточка почувствовала, как потная волна смеха больно толкнула ее прямо под комсомольский значок, и - совершенно машинально - улыбнулась. Они были правы, конечно. С историей было покончено. И теперь уже окончательно и навсегда.
Все ж, дочка, поближе к деньгам - оно спокойнее, - рассудила мама, вымешивая на кухонном столе круглое, охающее тесто для яблочного пирога, и Антуанетточка поступила на бухгалтерские курсы.
Неспешное разрушение большой страны пошло Антуанетточке только на пользу - пару лет она поработала на полумертвом молочном комбинате, еще через пару лет комбинат купил оборотливый олигарх. К тому времени из Антуанетточки получилась почти безупречная счетная машина - идеально исполнительная и идеально равнодушная к итоговой колонке ровненьких черных цифр.
К тому же бедная Антуанетточка не сплетничала и не бегала поминутно на лестничную клетку - делать круглые глаза и обсуждать за сигаретой новую жену олигарха - молоденькую бледноволосую куклу, которая иногда приезжала на комбинат и быстро-быстро проходила коридорами, шурша шелковыми коленками и поглядывая на всех немного испуганными и невероятно живыми глазами. Бедная Антуанетточка просто не курила. И ей повысили зарплату. Потом еще раз. И - спустя некоторое время - еще.
Этого было более, чем достаточно. Даже чересчур. Мама сделала в квартире капитальный и бестолковый ремонт (прощайте, простодушно побеленные стены и пузыри почерневшего линолеума в прихожей!) и даже справила себе мечту всей жизни - монументальную каракулевую шубу с особым - безумно ценным - вальковым завитком. Можно было, конечно, купить что-то посовременнее - щипаную норку (искусно собранную из лапок и лоскутков), серого козлика или даже енота. Но именно черный каракуль (полторы тысячи советских крепеньких рублей!) носила, бередя сердца потребителей, директор маминого магазина, мягкозадая стерва с мускулистым бульдожьим ртом - и участь двух десятков дрожащих, новорожденных ягнят была решена.
Шубу мама носила чуть ли не с сентября по июнь - хотя ходить в ней особенно было некуда. Мамин магазин одной прекрасной весной превратили в бутик, непрезентабельный устаревший персонал разогнали, и теперь за огромными витринами - среди десятка одиноких нарядов - утомленно парила стайка воздушных сильфид. И в неслышном оканье накрашенных ртов, в том, как хищно бросались они на каждого случайного посетителя, было что-то удивительно аквариумное, рыбье.
Да. Поэтому шубу приходилось выгуливать только до предподъездной лавочки с пенсионерками да до поликлиники - у мамы поджимало сердце, прыгало - как каучуковый мячик - давление. Вот климакс проклятый, - жаловалась она дверце духовки, с кряхтением вынимая из пылающего жерла сковороду котлет и тряся огненными, накаленными щеками, - никакого житья от этого климакса нету… А дура-докторша одно знает - холестерол-холестерол.
Летом - в самую огненную сердцевину дня - бедной Антуанетточке позвонили на работу - в таких случаях почему-то всегда звонят на работу. Анита Борисовна? - осведомился торопливый, с легким металлическим привкусом, голос. - Ваша мама в пятьдесят второй больнице. Что вы говорите? Да, сердце. Инфаркт.
Маму хоронили в страшную жару. В налитых огнем ртутных пробирках заоконных градусников бессильно плавился обезумевший Цельсий, изнемогали под мертвыми кустами, вывалив серые, обложенные языки, тусклые, пыльные дворняги, и только шоколадные конфеты, которые Антуанетточке велели на помин раздать притихшим подъездным детям, были твердыми, неподвижными и как будто даже слегка заиндевевшими, как мама, потому что тоже всю ночь, до утра, пролежали в морозильной камере.
Кладбище было бесконечно - огромное, торжественное, пустое, как город, оно дрожало в жидком от жара воздухе, слабо позвякивая жестяными острыми листьями искусственных венков, и в такт ему подпрыгивали в крошечном ритуальном автобусе обитый седовато-черным сатином гроб и совершенно незнакомые Антуанетточке, опухшие, краснолицые, душные люди.
На очередном безжизненном перекрестке автобус резво притормозил и принял на подножку двух могильщиков - рослых, налитых полупрозрачным, крепким, розовым жиром мужиков в гремучих, брезентовых штанах. Один из них, помоложе, густо заросший на груди рыжей, кучерявой шерстью, весело подмигнул и, отстегнув от пояса крошечный мобильный телефон, тут же принялся названивать какой-то Любушке, притаптывая от нетерпения огромной, босой, серо-глиняной ногой и утробно похохатывая, пока второй мужик, тоже босой, коренастый, с седыми от пыли косматыми бровями, не толкнул его укоризненно в бок черенком лопаты.
Быстро, с какой-то профессиональной, щеголеватой ловкостью забросав могилу комьями закаменевшей глины, они с достоинством взяли потный, принявший форму антуанетточкиной ладони комок денег и, пошли прочь, по-солдатски приняв на плечо текучие от солнца, ослепительные лопаты и неторопливо переговариваясь, пока не растворились, наконец, в звонко трещащем полуденном мареве, полном цикадных стонов и журчащих звонков далекого мобильного телефона - торжественные и невозмутимые, словно ангелы в огненных нимбах лопатных лезвий.
Следом за ними потянулись и все остальные - какие-то соседские старушки в низких платочках, отсыревшие от слез, безутешно молодящиеся продавщицы из бывшего маминого магазина, неведомые мужики в тесных, липнущих к спине синтетических рубахах… Все они по очереди подходили к растерянно мнущейся возле свежего холмика Антуанетточке, тискали горячими липкими руками, прижимаясь, коротко взрыдывая и обдавая ее удушливыми волнами подсыхающего пота, плохо переваренного лука и алкогольного сочувствия, пока не исчезли в раскаленной утробе автобуса, который и должен был - за самую скромную мзду - переправить всех обратно через Стикс.