Эдем - Илья Бояшов страница 6.

Шрифт
Фон

Упал ли я? Забился ли в судорогах? Задохнулся? Пошла ли пена изо рта моего?

Да.

И влез в ботинки – и распрощался с будущим.

Проклятые ведра.

И растения! Растения! Злобные, жадные нетопыри! Курупуния гигантская алая, подобная циклоповой трубе архаичного, прапрадедушкиного патефона, повернувшая к рабу эдема завлекающий зев, распахнувшая свою жадную благоухающую вагину с живым, трясущимся, дразнящим полуметровым язычком внутри. Я и не подозревал, что такое вообще возможно. Старый подлец, как всегда, не обмолвился словом, а я нисколько не осторожничал, будучи стопроцентно уверен – уж меня-то она не ухватит: дело наверняка заканчивается насекомыми, на худой конец, еще какой-нибудь мелкой живностью типа колибри. И уныло возился с мясистым стволом алчной дамы, подвязывая ее туловище к обреченному на подобное соседство кипарису. Но запах, запах! У этой чертовой курупунии была настоящая течка. Бедный нос мой неминуемо приблизился к бездне.

Подобно опытнейшему анестезиологу вдова открыла свой клапан и испустила газ – две секунды, два вдоха…

Дед!

Каким-то образом вновь он шатался поблизости: косил, боронил, удобрял, обрывал, орудовал секатором – не знаю, не помню, думать о том не хочу.

Голые скользкие ступни мои непременно бы выскользнули (растение уже почти целиком меня поглотило, засосало, задушило слюной, приготовилось к пиршеству, к перевариванию, к торжеству растворения, к превращению горделивого всемогущего хомо сапиенс в желеподобный гумус) – но ботинки!

Ему удалось схватиться за их жесткую кожу.

Иссиня-зеленый, со слипшимися младенческими глазами, весь в пищеварительной слизи, намертво обвитый омерзительным язычком, я исторгся из лона. Я плакал, хрипел, плевался. Я хватал перекошенным ртом живительный воздух – до дрожи, до храпа, до зубного дробного щелканья.

Пуповина была немедленно разрублена.

Один ее красный обрубок уползал внутрь затейливой и искусной ловушки, другой – хвостом ящерицы – долго еще шлепался перед нами.

Клянусь, я слышал, наглая тварь шелестела: "Мы еще встретимся…"

Ни философии, ни пожеланий, ни самых обычных советов – тюремщик вернулся к делам своим. Я – облитый соком растения, гнусный, липкий, словно русский чиновник, – продолжил счет своих унижений.

Впрочем, что там курупуния! А, подобные этой даме, всевозможнейшие астрекусы? А изнеженные, словно лондонские геи, филомелы с острова Ява? Мне всегда казалось: готовы меня удавить.

Еще доказательства подлости? Росалиус белоцветный – не менее эротическая кукурузина. Бодрый фаллос источает энергию – ни дать ни взять мужское начало, обильно опрысканное все тем же "олдменом".

Но стоит к нему нагнуться – невиданный, дьявольский метеоризм.

Я падал каждый раз возле росалиуса бело-цветного.

Я падал возле анемонии ибитус (отвратительная, и, как у росалиуса, неожиданная вонь).

Рута душистая, пастернак, чистотел и ясенец. Пушистая тропическая вергетта, с виду приглаженная (скромный фартук по стеблю) и, казалось, наивная, словно выпускница мадридского католического колледжа… Да на подобный пук не способен самый отпетый клошар после бадьи чечевичного супа!

Ах, сколько здесь произрастало всяческих выродков!

Возлюбил ли я после всего этого дурманию кольчатую, степурию, репчатого голосата, адекондрона и еще многих подобных бандитов, о которых раньше и не слышал, и о существовании которых, находясь в той жизни, за стенами, даже и не подозревал? Господа! Здесь нужно словцо покрепче водки и спирта! Меня пытались сожрать, облить и обгадить. В изболевшееся мое существо, в бессмертную душу мою, словно дротики дартса, вонзали колючки. Терзали они меня, бесконечные ибитусы и торцепторы. Мучили. Хохотали они надо мною. Гнобили на фоне безупречного рая. В этих, к слову сказать, аристократичных на вид, раскрашенных, наряженных, вычурных, словно выставки постмодернистов, пижонах постоянно таилась какая-то гниль. Напротив (как, впрочем, всегда бывает), нищего вида селениусы, неказистые дворняги-васильки, уныло, словно сироты, побирающиеся в величавой тени гирбитуса римского (та еще изощренная тварь!) лютики, маргаритки, а с ними остальная луговая чернь, по крайней мере, не мешали работать.

Когда пришло осознание, что бесполезна надежда?

Не помню, не ведаю – потерялся во времени. Arbeit macht frei. Jedem das Seine. Lasciate ogni speranza voi ch’entrate.

Забастовки и бунты? Изощренность тюремщика крылась в деталях: в равнодушии к моим воплям, в поглаживании бороденки, в поистине философском спокойствии, с которым хватался дедок за работу, в то время как я демонстрировал фронду. Весь хоррор как раз и заключался в том, что мог я бессчетное количество раз бунтовать, взрываться, бесцельно шататься по саду, пинать рабатки, разбрасывать камни (они затем неизбежно дедком собирались) и раскидывать шпалеры (кротко он подбирал за мною). Я рвал, я топтал цветы, я отчаянно выл, я изрыгал оскорбления, от которых завелись бы глыбы Стонхенджа, я катался по травке, сучил, как трехлетка, ногами, ломался я тульским пряником – короче, исходил на полную гнусь.

Граф Монте-Кристо получил пожизненное – и надсмотрщик терпел капризы, занимаясь прополкой. Хватались им коса и точило: "вжиг, вжиг", бесстрастно, заученно – как в тот самый трагический день. Пока я раскидывал сопли, пока заходился в истериках, он обихаживал свои бесчисленные кусты, сопя и кряхтя, словно утка: прореживал их, обрезал. В бамбуковых зарослях, между сосенками и туями пирамидальными постоянно мелькали его штаны и рубаха.

Я объявлял голодовку – дед хрустел над моим ухом морковкой и свеклой.

Я отказывался от питья – он запивал свою спаржу болотом.

Я злобно гадил на гиацинты – он безропотно склонялся с совком, подбирая за мной, как за лошадью, – и относил мои экскременты на компостную кучу.

Я гадил на тюльпаны бахромчатые – относил.

То же самое было с крокусами, с целой коллекцией анемонов.

Демонстративно, словно гарлемский школьник, опрыскивал я своей мочой традесканцию: этот Цинцинатов Пьер только вздыхал.

Что еще прикажете делать?! Сойти с ума от безделья? Кончить жизнь рядом с клумбами, полными капризнейших пуэрториканских роз? Раскрошить голову перспективного клерка об альпийскую горку? Сук японской сосны? Мой галстук давно истлел. И кроме того – я не хотел умирать.

Очередной капитуляции он ожидал, как гиена.

Так варан сторожит жертву, им самим уже давно отравленную. Дыхание ближе, ближе.

И наконец дребезжащее:

– Кхе, кхе, кхе… Ты мне не поможешь, сынок?

Впрочем, я не сдавался! Время от времени я кидался на старого змея, истекая слюной и бешенством. Дело было в проклятой палке! Где он так виртуозно научился ею владеть? Свист бамбука и выдох "хай", хлесткий, словно ковбойский бич, уносили в страну кошмаров. Затем отвратительная вода возвращала из Мордора. Мой лоб звенел. В голове, как в башке Страшилы, шуршали солома и стружки. Поганец же, искренне огорчаясь, возвращался к цветникам и газонам.

Отчаяние творит чудеса: силой руки моей даже тяпки превращались в бешеных мстителей. Я швырял их одну за одной. Тщетно! В самый последний момент, когда готовились посланцы мести с победным свистом впиться в блестящую лысину, как-то совсем лениво и вяло перехватывал он воплощенную ненависть.

И, словно дохлых птиц, брезгливо отбрасывал тяпки в сторону.

Сжимая очередное орудие – секатор, лопата, булыжник, – ночами я подбирался к земляному ложу тюремщика (монстр храпел под навесом).

Однако чутье – и все та же палка, господа!

Дед умело дозировал каждый удар – я лишь на часик-другой забывался.

К чести своей скажу: чертов садовод никогда не мог чувствовать себя в полной безопасности. В своем вероломстве я становился истинным горцем. Ненадолго я затихал, я зализывал раны; я заискивал, я улыбался, уверяя, безумие кончено – но в день "Ч" откидывал маску, бесшумнее самого охочего до скальпов гурона подкрадываясь к очередному розарию, в котором возился дедок. Китайская сторожевая не учуяла бы шагов моих. Чингачгук бы признал свое поражение. Уссурийский тигр подох бы от зависти. Дерсу Узала прищелкнул бы языком.

Я замахивался косой.

Однако – бамбук, набалдашник, "хай"!

Я ведь и за мотыгу хватался.

"Хай", набалдашник, бамбук.

К свиньям собачьим летели все мои корсиканские замыслы: а он укорял добродушно, в очередной раз отливая водой, знакомой до отвращения:

– Хочешь все-таки без ключей оказаться? Пораскинь-ка мозгами, парень!

– Ты губишь меня.

– Странно, сынок, а мне-то, дураку, кажется – спасаю…

Проклятый юмор дедка!

"Больше дела и меньше дум…"

Когда же случилось осознание этого факта? Когда, зачерпывая ведром воду вместе с плавунцами и тритонами для того, чтобы затем трусцою отправиться к щитовидной дармере, а может, подвязывая бузину или подправляя ржавым секатором самшит, наконец-то очнувшись, я понял – дум действительно не осталось?

К сожалению!!! По просьбе правообладателя доступна только ознакомительная версия...

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке