Мимо них проходили родственники больных (кто с надеждой, кто с бедой) и к ним в отделение, и выше по лестнице. И они постеснялись поцеловаться. Он вообще последнее время немного стеснялся ее: он уже настроился на худшее, она с ним вместе пережила это, а получилось - вроде как бы смалодушничал он раньше времени.
После всех ранений он был как та изношенная машина, которую лучше не трогать, пока она еще ходит сама. Тронул - и окажется, что ни одна часть в ней уже не годна, каждую пора заменить, но в человеке не все заменяется.
- Пойдем в столовую, у нас в палате окна моют, - сказал он, по привычке пытаясь взять кошелку у нее из рук.
Она не позволила.
За пластиковыми столами, которые вытирают мокрой тряпкой, уже сидели парами, говорили тихо, распаковывали передачи: больничные свидания. Они тоже сели друг против друга.
- Здравствуй, - сказала Полина, освещая его лицо грустным и счастливым взглядом своих глаз. Выцветшие, они снова были сейчас синие. - Дай отдышусь, сердце никуда…
- А зачем спешишь? Правильно Глеб Сергеевич говорит: сообщат. Не звонят - значит, хорошо всё.
- Разве я спешу? Ноги сами спешат. Пока в метро едешь, пока в автобусе… А уж от автобуса… Такой он долгий, путь этот, кажется!.. Ну вот, отдышалась. - И начала выгружать кошелки. - Кто сегодня на кухне дежурит? Пойду разогрею. С цветной капустой сварила, ты любишь. Я сегодня и Глебу Сергеевичу тоже принесла, на вас двоих. Ему как-то сказать надо, чтоб не разволновать: у Фаины Евсеевны давление подскочило, просила меня. Мы с ней телефонами обменялись. Знаешь, когда беда общая…
- Посиди, - сказал он.
Полина взглянула на него несмело. Последнее время он все хмурился, как чужой.
- Я лучше разогрею, а когда ты будешь есть, я и посижу.
- Успеешь. Не спеши.
Рука ее лежала на столе. И подчиняясь внезапному чувству, он положил на нее свою ладонь. У Полины благодарно повлажнели глаза Так они сидели некоторое время. Гордый сокол воспарял над ними на стене. Его держал на ватном рукаве халата охотник в рыжьей лисьей шапке. Давно он так его держал: кто-то из больных в благодарность за исцеление написал маслом на холсте скуластого охотника в полосатом халате и сокола на рукаве, и теперь все это, снабженное жестяным инвентарным номером, числилось как больничное имущество.
- Пойду, - сказала Полина и улыбнулась ему. И понесла на кухню банку с супом и ковшик эмалированный, а он смотрел ей вслед.
Когда получен был анализ после операции - посылали куда-то, дол го ждали ответа, - Полина пришла в палату, села на краешек кровати, сидела так и гладила его по небритому лицу. "Одну меня хотел оставить? Уйти думал один? - И, наклонясь, крепко поцеловала в губы. - Это чтоб ты мне верил: хороший анализ". А глаза из самой души светились. За эту его болезнь вся ее жизнь сюда перешла: сидит рядом с ним, вяжет допоздна.
Вечером в палате голо блестели вымытые стекла окон, голо стало после уборки: пыльные занавеси сняли, чистые повесить не успели. И вся палата отражалась в этих черных зеркалах: те же два ряда коек, желтый свет электричества с потолка, белые двери - все это там, за окном. То и дело резко раскрывались двери - дежурила Галя, яркая, гвардейского роста сутуловатая девица, с широким кольцом на безымянном пальце. Было известно, что она уже приискала себе место лаборантки где-то в солидном институте, подала заявление об уходе, но полагалось две недели отработать, и вот она швыряла дверьми, вымещала на больных. Касвинов после ее укола лежал с грелкой, ворчал старушечьим голосом:
- А вот на ту бы на работу ее сообщить… Написать… Раньше за такое судили. Как это - захотела и ушла? А если она здесь нужна!.. Так это каждый захочет.
- Совесть судом воспитывать? Интересно!
Глеб Сергеевич лежал во весь свой огромный рост, до губ натягивал одеяло. Обычно он в разговоры не вступал, слушал пренебрежительно: ничего от разговоров никогда не меняется. Скажет только: "А может, так надо?" Или: "А может, человеку так хочется?" Но сегодня он чувствовал себя плохо, после нескольких дней улучшения и засветившей было надежды у него опять по вечерам подымалась температура. И то, что жена сегодня не могла прийти - Полина сказала об этом робко, всячески смягчая, - принял спокойно: "Допрыгалась".
- Нет, совесть судом не воспитаешь, - сказал он. - Надя работает, а эта швыряет. А честь одна. И зарплата одинаковая.
- Как это - захотела и ушла? - не мог успокоиться Касвинов. - Как это? Вот прежде…
- От прежде-то все и пошло. Таких воспитали, - не повышал голоса Глеб Сергеевич, но слушали его. - Нет, лишняя это обуза для человека, Совесть, по нынешним временам. Вот я к такому выводу пришел. Сколько было у меня начальников - один только за все время не требовал себе неположенного. А остальные - как личное оскорбление, знать ничего не желают. Чего стыдились всегда, тем гордятся. И уж дошли до того, что хвалимся: не ворую - значит, честный человек.
Солдатов закивал с сердцем. Но тут с крайней койки, и про грелку забыв, поднялся Касвинов, не попадая, нервно продевал руки в рукава халата. Свой протест он только этим и мог выразить - не присутствовать. И вышел.
- Мне что, - вслед ему сказал Глеб Сергеевич, - я пенсионер. Два месяца в году имею право работать, а больше мне и не надо. Не я набиваюсь, меня зовут.
Как многие фронтовики, Николай Иванович делил людей просто: что ты делал во время войны, где был? А если на фронте, так тоже - где? Жизнь солдата на передовой и где-нибудь при тыловом штабе - это две разные войны. Когда его ранило первый раз и ночью вытащили с поля боя - только ночью и удалось вытащить из-под пулеметного огня, а уже шинель вмерзла в лед, уже обессилел, не надеялся - и потом трясли по лежневке с бревна на бревно, вытрясая сознание, а в медсанбате, в теплой избе (после холода окопного, кромешной тьмы) - свет электрический от аккумуляторной батареи, и за дощатой переборкой лаются писаря, старший писарь грозит: "Все вам рис жрать с мясными консервами да гречку! Вот посажу вас на пшенку, как на передовой, и сам сяду на нее для примера…" - и все это, пока его резали на столе, осколки доставали.
Глеб Сергеевич во время войны был начфином дивизии. Его фронт - деньги выдавать и обратно принимать их в фонд обороны. Рассказывал он вещи диковинные, какие Николай Иванович и представить себе не мог: как с фронта отправил в посылке бутылку водки отцу в Москву (он своих положенных ста граммов не пил) и бутылка эта дошла; как отец, хорошо упаковав, прислал ему на фронт стекло для керосиновой лампы, чтобы светлей было писать ведомости, и стекло дошло целое… Вот такая неслыханная для солдата война. Но сейчас близок ему по душе этот человек и интересен, ближе всех в палате.
В дверь с мокрой тряпкой на щетке влезла Фоминична, санитарка, повозила тряпкой у порога, что-то подтирая. Одна рука ее в резиновой перчатке, сквозь желтую резину виден окровавленный бинт. Сегодня во время этой генеральной уборки Фоминична так глубоко рассадила руку стеклом, что самой страшно было глянуть. Ей обработали рану, засыпали чем-то, завязали, и она осталась дежурить, топчется на кривых старых ногах, обутых в бумазейные тапочки.
- Чего домой не ушла? - громко со своей койки крикнул Глеб Сергеевич.
Глуховатая Фоминична - расслышала, не расслышала - махнула на него мокрой рукой:
- Молчи!
- Вот оно, вымирающее племя, - с дрожью от озноба говорил Глеб Сергеевич: у него температура шла вверх. - Ей уже лет сто небось, она так привыкла, по-другому не может. Эти перемрут - вовсе работать станет некому. Я двух сынов своих учил жить по совести. Вот и хлебают за это через край.
- А все же учили, - сказал Николай Иванович.
- Учил.
- Почему?
- Дурак потому что.
- И опять бы учили.
Глеб Сергеевич не ответил. Да и не словами на это отвечают, всей жизнью. И всякий раз - заново. Но вот самая поразительная загадка: из века в век, из поколения в поколение находятся люди, которые обрекают себя на жизнь трудную, не почетную. Если бы себя только, а то и детей своих. Почему? Зачем? "Потому что дурак". Но мир стоит на них, на тех, кто поддерживает в душах этот огонь негасимый, не дает ему угаснуть. В одни времена, когда гибель грозит всем, вспыхивает он ярко, в другие тлеет, едва теплится, но угасни совсем - и окунется жизнь в холод и мрак.
V
Теперь Федоровский один прохаживался по вечерам в обвисшем полосатом халате, из-под него мелькали белые худые ноги в шлепанцах. Бредет, уныло уставясь в свои очки на кончике носа, увидит Николая Ивановича - набрасывается всякий раз с жадностью. Напарник его совсем не показывался из палаты.
- Плохи его дела, - качал головой Федоровский с невольным превосходством человека, сумевшего выйти из беды. - Молодой мужчина, пятьдесят с небольшим. Мне - восьмой десяток.
В конце коридора горела на посту настольная лампа, медсестра, как в соты, раскладывала лекарства в отделения белого ящичка, приготовлялась разносить больным. Молодой негр в подпоясанном коротком алом атласном халате, как боксер с ринга, говорил ей что-то, открывая светлый в глубине рот, и улыбался, и она улыбалась, клонила к настольному стеклу светлую челочку и оттуда, от своего отражения, взглядывала на него. Обходя вытянутые из кресла глянцевые черные ноги в спортивных белых туфлях, Федоровский покосился, молчал, пока отошли достаточно.
- Средняя дочь у меня в Чаде. За дипломатом замужем. Не лучшее место на земле. - Он прихмурился официально. - Мы себе лучших мест не выбираем. И детей воспитал так.