– Один на всю округу.
– Так отдувайся.
– Ну так… Похоже, место Бог готовит для китайцев… Мы не управились.
– Помилуй, Господи.
– Глазами на меня, как Ленин – на Почтамт.
– Кто? – спрашиваю.
– Да продавщица, – отвечает Дима. – Интересно.
– Что?
– Да в прошлом веке, в позапрошлом ли уже, может, и издавна, всё сёстры ссорились – Англия, Франция, Россия, Пруссия. Если что путаю, ты же отличник, помню, был-поправишь… Браток подрос теперь – Китай. Ох и, похоже, оседлает он соседнюю сестрёнку… После и до других сестёр, пожалуй, доберётся. С таким числом сперматозоидов… долго не станешь онанировать – утонешь.
– Он не подрос, а – уже дряхлый. Не браток, – говорю, – дедушка.
– Дедушка… Какой дедушка, – говорит Дима, – иной дедушка так насядет, что к кровати пригвоздит, к земле ли… где догонит.
– Надеюсь, что не доживём до такого позора.
– Надежда – дело не последнее. Тебе не жалко?
– Жалко кого?
– Да Родину, а не кого.
– Жалко. И что?.. Историю не мы творим… Хоть зажалейся.
– А кто?
– Да Бог.
– Придумал сам или услышал от кого?.. Тут ещё эта… демография.
– Сегодня ночью и поправишь.
– Сделаю всё, что от меня будет зависеть.
– Уж постарайся.
– Совесть вот только не позволит.
– Своей Татьяне это скажешь.
– Так, о торговле потрепаться.
За деревню выехали, свернули с дороги на поляну, возле ельника остановились. Достал Дима из бардачка, разгребя там шумно пачки с сигаретами и спичечные коробки, пластмассовые стаканы, один в другой всунутые, и завёрнутое в газету сало солёное, с прожилкой. Нарезал сало и хлеб на какой-то, замасленной уже, научно-популярной книжке в мягком переплёте, из бардачка же вызволенной. Бутылку открыл, налил полный стакан.
– Выпей, – говорит. И говорит: – Не переживай. Глядеть на тебя тошно. Буду заезжать, проведывать… Лица на человеке нет…
– Хорошо бы, – говорю. Выпил. Занюхал хлебом. – Лицо, – говорю, – есть, какое уж, не вижу, затылка нет – чувствую.
– Чего?.. Закусывай.
– Да ничего.
– Сколько ей лет?
– Без году девяносто.
– Ого, – говорит Дима. – Нам столько не протянуть… Ещё, смотри-ка ты, и от коровы не отказывается. В её-то годы. Мои колхозники бы так… Никто не хочет нынче напрягаться. Соблазнили всех большими лёгкими деньгами, все и забыли, что в поте лица… Туда, к себе, перевезти её не собираешься?
– Ты чё.
– Ну да… Морщишься – горькая?.. Она там затоскует.
– Как омег.
– Да водка вроде… не палёная. Хотя… Ну, теперь вместе… тоже надо. А то нервишки от забот уже… как у прыщавой незамужней истерички… Уж и на Таньку стал кричать.
Наполнил стаканы.
– Давай… За всё худое и хорошее, – говорит Дима.
– А за худое-то зачем?
– Да так я, ляпнул чё попало… Мичман на Флоте приговаривал… Чтобы хорошее льнуло, а оно, худое, стороной обходило.
Чокнулись. Выпили.
– А не боишься? – спрашиваю.
– Кого?.. Гаишников. Да нет, – говорит Дима. – Подкармливаю. Пользуются. Кому зерна, кому комбикорму подкину, то молока или сметаны, то лес кому-то из них выпишу – напилят. Куплены… с потрохами, – и смеётся. – Я тут как папа Карлеоне.
– Ладно, что есть ещё на что.
– Кого там… Теперь за тех, кого нет с нами.
А потом:
Солнце – такое же яркое, каким и было до того, как мы остановились, – не затемнилось, не померкло. Небо – такое же ясное: ни пелены на нём, ни облака. Ни ветра. Ельник – сколько его помню – всё такой же – молчаливый и зелёный; простреливают его тихие почему-то нынче ронжи и сороки, не шевельнут и ветку, не заденут. Даль за ним, за ельником, – голубая, светлая – как и всегда, в хорошую погоду – манит, внушает грусть: жаль, дескать, крыльев нет – то полетел бы.
И я тот же самый вроде, не прервался. Но вот: тепло внутри – не так, как было, – камелёк во мне как будто затопился; сижу мягче – как подплавился; уютнее теперь; затылок – ощущаю – прибыл: догнал, значит, не утерпел, на своё место в голову мою встроился – как недостающая деталь лего в общую конструкцию, вмонтировался – теперь я цельный, целомудренный.
– Полегчало? – спрашивает Дима.
– Маленько, – отвечаю.
– Ну, – говорит.
– Ну, – говорю.
Допили бутылку. Посидели ещё сколько-то, пожмурились на солнце.
Поехали.
Кемь по мосту перескочили.
Тут уж и Елисейск не за горами.
Ислень сияет водной гладью.
Время иначе заструилось – не встречь, а вроде как – попутно, в глаза заглядывая нежно.
* * *
Это всё, Господи, Твоё, а я кто?! – будто прозвучало. Во мне – гулко – как в пустом доме. Кто произнёс?..
Иду.
И день ещё, конечно. Тот же. Красный. Благолепный. Словно икона древняя, намоленная – проповедует. Как не уверовать – предметно, очевидно – без колебаний обращаюсь, без сомнений – сердцем: стучит?.. – колотится – так стало быть – вмещает. Вместит ли? – ёмкость не безмерна… Ясный – не пасмурный – не под олифой потемневшей – расчищен будто, обновлён. В самом пылу, пусть и умеренном – не летний, не июльский, хоть и пронзительный, проникновенный. Я в нём – как ось, как средоточие, а потому сейчас особенно о нём и не забочюсь, мельком лишь, по привычке будто, отмечаю: вокруг меня всё раз по образу; я в нём – как столпник – среди дня-то. Ну, только – мушка… сбоку от глаза… маячит меленько – смущает.
Преполовение.
Иду, содержательный, не раскололся бы – сосуд скудельный, рассуждаю: вот, мол, иду, направился, куда – помню, а откуда – нет, провал полный – из памяти в беспамятство; левой ногой – слежу внимательно за ними, и за левой и за правой, наблюдаю – безукоризненно ступаю, правой – немного заплетаю, словно обмётываю путь свой через край, чтобы не растрепался, – этим в отца – и тот был косолапый, тот-то уж шибко – как медведь; походка наша – вместо герба – я унаследовал, не уклонился; у нас она – по младшинству.
Иду. Думаю: "Вот ведь".
И думаю: "Ну, ё-моё… Ё – буква самотная, эгоистичная – всё тянет на себя – такая… мне уроком. Я ей, конечно, не подобен".
Подумал. Иду. Сам с собой согласный.
Мальчишка, лет семи или восьми, белобрысый, короткостриженый, бобриком – щетинистый, как ёрш для чистки стёкол ламповых или бутылок, с розовыми, прозрачными, как витражи, на солнце, оттопыренными, будто нарочно отогнутыми, ушами, по-летнему – в трусах и в майке – разжарел, сказали бы в Ялани, тепло-то, мол, тепло, но всё же осень, и я ему мысленно: разжарел, дескать, малый, – со свеже и давно разбитыми коленками, согнав с дороги воробьев, катается по ней кругами и восьмёрками на дребезжащем крыльями, слабо закрученным звонком и болтающимся багажником велосипеде. Драндулет допотопный, возможно – ЗИФ – из детства моего припоминается; смонтирован из всевозможных запчастей – разноколёсый, многоцветный; взрослый, мужской; мальчишка низкорослый, поэтому: под рамой, шкет, ишшо кататса, с сидення ножками не достаёт – тоже оттуда же, из детства, даже ко мне, скорей всего, тогда и обращённое – от друга, может быть, от Рыжего, от Вовки. Наехал, зеворотый, на бревно, в торец его передним колесом глухо ткнулся, упал в кювет громко, на велосипед прямо, раскровенив опять себе колени, встал, велосипед не поднимает, смотрит на него без интереса – надоел ему, похоже, транспорт, а занялся им – от скуки – так кажется. Прогульщик. Типичный. Нет тут, на улице, других детей – все, конечно, в школе, только этот. Глянул я на него – как отсканировал. Знаю, что в памяти когда-нибудь всплывёт – сам по себе, без вызова, – бывает. И пусть всплывёт – мне родину напомнит – мою тонгусскую землицу. Люблю-то, Господи, люблю-то… Завидую я ему, мальчишке: тут остаётся, никуда его из дома и от дома не несёт. А он завидует мне? Вряд ли.
Иду. Иначе это ощущаю – что иду-то, как иду ли – необыденно: притяжение земное – его суровая необходимость – вопиет ко мне непредвзято, отчаяннее, чем ещё вчера, к примеру, или ещё сегодня утром, – опекает. Трепетно, милосердно. То ведь и изваляет. Ну и понятно: мозжечок мой, штурман, будто отлучился – разнузданный: чуть что, маленько я… так и, про долг забыв – бегун и хороняка, брешь, а не штурман, – в самоволку… Раз набекрень-то, пусть дуркует. Обойдёмся. Ноги и без него, приноровились вон, управятся. Снуют, чешут. Как по струнке. Медведь, тот тоже косопятый, но догони его – куда там. И я вот… Правда, за мной никто пока не гонится.
Иду. Слышу: днём денна моя печальница, в ночь ночная богомольница – так во мне вдруг выкрикнулось – как откликнулось. Будто опять меня включили только что и тотчас выключили – как транзистор. Смолкло. Шумит – своё теперь, не с чужа: душа моя стучится в перепонки, бьётся – назад, в Ялань обратно просится – так извелась уже, истосковалась – пленница. Я для неё – тюрьма?.. или – тюремный надзиратель?
Иду – по улице – как поршень по цилиндру – впритирочку – не заклинить бы, опасаюсь. После Ялани так – в ней и обзор иной, свободно: куда ни глянь, повсюду мироколица, там зацепиться можно только взглядом, тут – тесно, сжато, нагорожено, после маленько-то – уж вовсе. Надо идти – инерция.
Иду.