- Как и я, Чарли, - говорил Гумбольдт. - Но подумай! Если Энергия - это наслаждение, а Изобилие - это красота, то Маниакальная Депрессия знает гораздо больше о Наслаждении и Красоте, чем все остальное вместе взятое. В чем еще столько Энергии и Изобилия? Так, может быть, стратегия Души в том, чтобы увеличить Депрессию? Разве Фрейд не говорил нам, что Счастье - это всего лишь освобождение от Боли? Значит, чем больше Боли, тем сильнее Счастье. Но Боль первична, а потому именно она становится целью Души. В любом случае, Человечество ошеломлено Изобилием и Красотой определенных индивидуумов. Когда Маниакальная Депрессия освобождается от своего неистовства, человек становится непобедимым. Он берет в плен Историю. Я думаю, что копание в своих болячках - секретное оружие Подсознания. Я думаю, что из всех великих людей и королей, ставших рабами Истории, только Толстой сумел свернуть с наезженной колеи. Не будем обманывать себя, короли больше других больны высокомерием. Герои Маниакальной Депрессии толкают Человечество в свои водовороты, увлекая всех и каждого за собой.
Бедный Гумбольдт не слишком долго вращал свой водоворот. Он так никогда и не стал сияющим центром своего века. Депрессия прицепилась к нему крепко-накрепко. Период мании и поэзии закончился. Через три десятилетия после "Баллад Арлекина", которые сделали его знаменитым, он умер от разрыва сердца в ночлежке на западных сороковых улицах, в одном из кварталов Бауэри. В ту ночь я как раз был в Нью-Йорке. У меня были там Дела - но, конечно, ни о каких добрых делах и речи не может идти. В моих Делах не было ничего доброго. Вдали от всех Гумбольдт жил в доме под названием "Илскомб". Уже потом я посетил это место. Социальная служба поселяла здесь пожилых. Там он и умер. В ту душную и влажную ночь даже я в отеле "Плаза" чувствовал себя не слишком уютно. Угарный газ превысил все нормы. Гудящие кондиционеры роняли капли на головы прохожих. Скверная ночь. В "Боинге-727", который утром уносил меня обратно в Чикаго, я открыл "Нью-Йорк таймс" и увидел некролог Гумбольдта.
Я знал, что Гумбольдту недолго осталось жить, потому что видел его на улице двумя месяцами раньше, и уже тогда из-за его плеча выглядывала смерть. Он меня не заметил. Тучный седой больной неопрятный, он нес преслик, откусывая кусок за куском. Его ленч. А я смотрел на него, скрытый стоявшей машиной. Подойти к нему я не пытался, чувствовал, что это невозможно. Именно в этот раз на Восток меня привело вполне официальное Дело; я не проститутку высматривал, а готовил статью для журнала. Тем утром вместе с сенаторами Джавитсом и Робертом Кеннеди я летел над Нью-Йорком в процессии вертолетов береговой охраны. Затем я присутствовал на политическом ленче в Центральном парке в "Таверне на лужайке", где все собравшиеся приходили в восторг от одного только созерцания друг друга. Я был, как говорится, "в прекрасной форме". Вообще-то, если я не выгляжу хорошо, то кажусь совершенно сломленным. Но в этот день я точно знал, что выгляжу хорошо. Кроме того, в моих карманах водились деньги, и я запросто мог бы отправиться за покупками на Мэдисон-авеню. И если бы мне понравился какой-нибудь галстук от Кардена или "Гермеса", я купил бы его, не справляясь о цене. Мой подтянутый живот не выпирал, я носил рубашки свободного покроя из дорогого тропического хлопка по восемь баксов за штуку. В Чикаго я записался в атлетический клуб и с нарастающим энтузиазмом приводил себя в форму, играя в пэдлбол - разновидность сквоша. Как же я мог заговорить с Гумбольдтом? Это было бы слишком. Пока вертолет, несший меня, гудел над Манхэттеном, и я рассматривал Нью-Йорк, будто коралловый риф сквозь прозрачное дно лодки, Гумбольдт, вероятно, встряхивал свои пузырьки, пытаясь обнаружить препарат, который можно было бы смешать с утренней порцией джина.
После смерти Гумбольдта я стал тренироваться с еще большим усердием. В прошлый День благодарения в Чикаго я убежал от грабителя. Он вынырнул из темной аллеи, и я ударил его. На чистом рефлексе. Отпрыгнул назад и побежал посередине улицы. Я никогда не был хорошим бегуном, даже в детстве. Как же случилось, что, перевалив за пятьдесят, я не только вдохновился бегом, но и сумел развить приличную скорость? Тем же вечером, только позднее, я похвастал, что все еще могу обогнать наркомана в стоярдовом спурте. И перед кем я похвалялся быстротой своих ног? Перед молодой женщиной по имени Рената. Мы лежали в постели, и я рассказывал ей о своем бегстве - я бежал как черт, даже летел. Она сказала мне, как бы между прочим (ох уж эта вежливость, эта деликатность красивых девушек!): "Ты в прекрасной форме, Чарли. Конечно, не гигант, но сильный, крепкий и при этом элегантный". И погладила мои голые бока. Итак, мой приятель Гумбольдт ушел. Даже кости его, вероятно, уже рассыпались в прах на кладбище для бедных, и в могиле ничего не осталось, кроме нескольких комков пыли. А Чарли Ситрин все еще бегал по чикагским улицам наперегонки с разнузданным хулиганьем, Чарли Ситрин поддерживал прекрасную физическую форму и валялся в постели с роскошной пышнотелой подружкой. Этот новый Ситрин научился кое-каким йоговским позам и предпочитал лечить шейный радикулит стойкой на голове. Ренате было прекрасно известно о том, что у меня чрезвычайно низкий уровень холестерина в крови, к тому же я похвастал ей замечаниями врачей насчет моей удивительно юной простаты и более чем нормальной ЭКГ. Ободренный гордыми иллюзиями и идиотскими медицинскими заключениями, я облапил грудастую Ренату на специальном матрасе для больных, выздоравливающих от недержания мочи. Она уставилась на меня глазами влюбленной голубки. Я жадно вдохнул ее удивительный запах, к которому добавился легкий восточный тон духов "Ампир", внося тем самым вклад в триумф американской цивилизации. Но тут же на каком-то пригрезившимся мне фантомном Променаде Атлантик-Сити я увидел другого Ситрина - побитого жизнью, стоящего на пороге старости, обессиленного человека со сгорбленной спиной. О да, такого слабого, что его везли в инвалидном кресле вдоль кромки соленой воды, мерцающей мелкой, почти неподвижной, как и он сам, рябью. Но кто же толкает его кресло? Может быть, Рената? Та самая Рената, которую он завоевал в войне за Счастье молниеносным танковым броском в стиле Паттона? Нет-нет! Рената, конечно, чудная девочка, но мне невыносимо было бы видеть ее за своим инвалидным креслом. Рената? Нет, не она. Конечно нет.
Здесь, в Чикаго, я рассматривал смерть Гумбольдта как самое значительное событие. Я провел очень много времени, переживая и исповедуясь наедине. А ведь мое имя продолжали связывать с именем Гумбольдта. Когда прошлое отступило и для людей, ткущих переливчатые культурные полотна, сороковые сделались значимыми, прошел слух, что в Чикаго все еще здравствует человек, которому довелось быть другом Фон Гумбольдта Флейшера, человек по имени Чарльз Ситрин. Люди стали писать статьи, академические исследования и книги, писали мне и даже прилетали, чтобы побеседовать со мной о Гумбольдте. Нужно сказать, что Чикаго - подходящее место для воспоминаний о Гумбольдте. Расположившийся на южной оконечности Великих Озер, где плещется двадцать процентов мировых запасов пресной воды, Чикаго с его невероятно насыщенной материальной жизнью не чужд ни поэзии, ни каких бы то ни было проблем духовной жизни Америки. И именно Чикаго позволяет взглянуть на все незамутненным взглядом, словно сквозь слой прозрачной воды.
- Что вы думаете, мистер Ситрин, о взлете и падении Фон Гумбольдта Флейшера?
- Молодые люди, а для чего вам нужны факты из жизни Гумбольдта? Писать статьи и делать с их помощью карьеру? Это же чистой воды капитализм!
Я думал о Гумбольдте с куда большей серьезностью и сожалением, чем можно решить, исходя из этого заявления. Я любил не так уж много людей. А потому не должен был потерять ни одного. Неоспоримым знаком этой любви было то, что я видел Гумбольдта во сне. И каждый раз, когда это случалось, я метался и кричал. Однажды мне приснилось, будто мы встретились в аптеке Вилана на углу Шестой и Восьмой улиц в Гринвич-Виллидж. И он был не поверженным безразличным оплывшим человеком, которого я видел на 46-й улице, а просто упитанным Гумбольдтом благополучного периода жизни. Он сидел рядом со мной возле питьевого фонтанчика с газированной колой. Из глаз моих полились слезы:
- Где ты был? Я думал, ты умер.
А он ответил, спокойный и, кажется, очень довольный:
- Теперь я понимаю все.
- Все? Что значит все?
Но он только повторял:
- Все.
Я не мог добиться от него большего и заплакал от счастья. Конечно, это был только сон, какие случаются, когда на душе неспокойно. Наяву у меня довольно скверный характер - вот уж за что меня никогда не хвалили. И это, конечно, совершенно очевидно мертвым. Они-то наконец покинули хрупкую и мутную телесную оболочку. Есть у меня подозрение, что живые смотрят на мир глазами своего эго. А смерть выносит нас на периферию, и мы заглядываем внутрь себя. Встречаем у Вилана старых друзей, которые все еще сражаются с тяжким грузом индивидуальности, и ободряем их откровениями, мол, когда придет их черед приобщиться к вечности, они тоже начнут понимать все или хотя бы поймут то, что происходило с ними. Но поскольку такие рассуждения никак не вяжутся с Наукой, мы боимся придерживаться этой точки зрения.