- И кто из Рокфеллеров купил ее?
- Купил - это всего лишь слово, - сказал Гумбольдт. - Отец ее продал. И никогда больше не улыбайся, когда читаешь про белых рабов в воскресном приложении.
- Надо понимать, это было против ее воли.
- Она очень послушная. Ты же видишь - просто голубка. Стопроцентное подчинение воле старика. Он сказал "иди", и она пошла. Возможно, для нее это было настоящим удовольствием, а сутенер-отец только дал свое разрешение…
Мазохизм, конечно. Но все-таки часть Психической игры, которую Гумбольдт изучал под руководством современных учителей, игры гораздо более точной и изощренной, чем любые патентованные салонные развлечения. За городом Гумбольдт валялся на диване, почитывал Пруста, взвешивая мотивы Альбертины. Он почти никогда не пускал Кэтлин одну в супермаркет на машине. Прятал от нее ключ зажигания и держал жену на женской половине.
Он все еще был по-мужски красив, и Кэтлин обожала его. Однако Гумбольдта мучил древний как мир еврейский страх перед страной пребывания, где он выглядел азиатом, а она - христианской девственницей. Гумбольдт боялся. Боялся, что Ку-Клукс-Клан подожжет крест у него во дворе или застрелит его через окно прямо на том диване, где он валяется, почитывая Пруста или замышляя очередной скандал. Кэтлин говорила мне, что Гумбольдт всегда заглядывал под капот "бьюика", удостовериться, не подстроил ли чего какой-нибудь придурок. Сколько раз он пытался вырвать у меня признание, что я точно так же боюсь за Демми Вонгел.
Сосед-фермер продал ему сырые дрова. Они дымили в маленьком камине, пока мы обедали. На столе обнажался скелет несчастной индейки. Вино и пиво быстро иссякали. Исчезали пирожные и подтаявшее кленово-ореховое мороженое. Слабый запах помойки вползал в окно, а газовые баллоны напоминали серебристые артиллерийские снаряды. Гумбольдт заявил, что Стивенсон - истинно культурный человек, первый со времен Вудро Вильсона. Но Вильсон проигрывает в этом смысле Стивенсону и Аврааму Линкольну. Линкольн очень хорошо знал Шекспира и в кризисные моменты жизни цитировал его. "Нет, лучше быть в могиле с тем, кому мы дали мир для нашего покоя, чем эти истязания души и этих мыслей медленная пытка. Теперь Дункан спокойно спит в гробу. Прошел горячечный жар жизни…"1 Так предостерегал Линкольн незадолго до того, как Ли согласился сдаться. Колонисты, заселявшие Запад, никогда не боялись поэзии. Это Большой Бизнес с его страхом женственности, это евнухоподобный клир - вот кто капитулировал перед вульгарным мужланством, сделавшим религию и искусство слюнявыми. Стивенсон понимает это. Если ты готов поверить Гумбольдту (я не готов), Стивенсон - человек широкой, почти аристотелевской души. В его правительстве заседали бы Йитс и Джойс. А в объединенном комитете начальников штабов все поголовно знали бы Фукидида. И Гумбольдт сделался бы консультантом всех последующих посланий о положении страны. Он стал бы новым Гете в правительстве и построил бы в Вашингтоне веймарский приют муз.
- Тебе следует подумать, что ты будешь делать, Чарли. Может быть, для начала что-нибудь в Библиотеке Конгресса?
Вмешалась Кэтлин:
- По ночному каналу сегодня показывают фильм Белы Лугоши.
Она, конечно, заметила, что Гумбольдт перевозбужден и не сможет сегодня заснуть.
Что ж. Мы посмотрели фильм ужасов. Бела Лугоши играл сумасшедшего ученого, который изобрел синтетическую плоть. Он нарядился в нее, напялил страшную маску и ворвался в комнату прекрасных дев. Те закричали и упали без сознания. Кэтлин, гораздо лучшая выдумщица, чем любые ученые, и более прекрасная, чем все эти девы, сидела с неопределенной полуулыбкой на лице. Она страдала сомнамбулизмом. А Гумбольдт со всех сторон окружил ее кризисом западной культуры. И она заснула. А что еще ей было делать? Я прекрасно понимал эти десятилетия сна. Этот предмет мне был хорошо известен. Но Гумбольдт не давал нам отправиться на покой. Он проглотил амитал, потом отправил в рот бензедрин и все это запил джином.
Я вышел на холодок, прогуляться. Свет из коттеджа освещал колеи и канавы, пронизывал перепутанные стебли придорожной дикой морковки и амброзии. Выли собаки, возможно, даже лисы, пронзительно светили звезды. В доме дрожали едва различимые тени - наконец-то полиция ворвалась через окна, сумасшедший ученый перестрелял их, его лаборатория взорвалась, он погиб в пламени, а синтетическая плоть расплавилась на его лице.
Демми на Барроу-стрит, скорее всего, смотрела ту же картину. У нее не было бессонницы. Просто она боялась спать и плохим снам предпочитала фильмы ужасов. К ночи Демми всегда становилась беспокойной. Мы смотрели десятичасовые новости, прогуливали собаку, играли в триктрак и раскладывали пасьянс на двоих. А потом сидели на кровати и смотрели, как Лон Чейни мечет ногами ножи.
Я не забыл, что Гумбольдт пытался защитить от меня Демми, но больше не злился на него. Встречаясь, Демми и Гумбольдт сразу начинали говорить о старых фильмах и новых таблетках. Обстоятельно и крайне эмоционально обсуждая какой-нибудь дексамил, они совершенно забывали обо мне. Но мне было приятно, что у них столько общего.
- Он классный парень, - сказала Демми.
Гумбольдт тоже высказался:
- Эта девушка действительно разбирается в фармации. Исключительная девушка. - И, не в силах сдержать себя, добавил: - Она нашла кое-что, чтобы сделаться совершенно свободной.
- Вздор! Куда еще? Она уже была несовершеннолетней преступницей.
- Это не то, - сказал Гумбольдт. - Жизнь должна опьянять, или она ничего не стоит. Она либо сжигает нас, или мы попросту сгниваем. США - романтическая страна. Если ты хочешь быть трезвенником, Чарли, так это только потому, что ты не от мира сего и ни к чему не стремишься. - Он понизил голос и потупил глаза. - Разве Кэтлин выглядит дикой? Но она позволила, чтобы ее украли и продали. Отец продал ее Рокфеллеру…
- Я так и не знаю, которому из Рокфеллеров ее продали.
- У меня нет никаких планов относительно Демми, Чарли. Ей еще предстоит слишком много страданий.
Он лез не в свое дело. И все же его слова тронули меня. Демми действительно пришлось многое пережить. Некоторые женщины плачут тихо, как садовая лейка. Демми рыдала страстно, как только может рыдать женщина, которая верит в грех. Когда она рыдала, ее невозможно было просто жалеть - мощь ее душевных порывов невольно вызывала уважение.
Мы с Гумбольдтом проговорили полночи. Кэтлин дала мне свитер: Гумбольдт спал очень мало, и она, предвидя целую череду маниакальных ночей, воспользовалась моим присутствием, чтобы немного отдохнуть.
Вместо вступительного слова к Ночи Бесед с Фон Гумбольдтом Флейшером (поскольку это было нечто вроде декламации), мне хотелось бы сделать краткое историческое заявление: пришло время (поздний Ренессанс), когда жизнь утратила способность устраивать самое себя . Теперь она должна быть устроена кем-то. И мыслители взялись за это. Со времен, приблизительно, Макиавелли до наших собственных это "устроительство" есть не что иное, как единый, великий, витиеватый, мучительный, вводящий в заблуждение гибельный процесс. Таких людей, как Гумбольдт - вдохновенных, проницательных, тонких и безумных, - переполняет идея, что человеческой деятельностью, такой грандиозной и безгранично разнообразной, в настоящее время должны управлять исключительные личности. Гумбольдт и сам был такой "исключительной личностью", а значит - законным кандидатом во власть. А почему нет? Шепоток здравого рассудка тихонько напоминал ему, почему именно нет и высмеивал его. Пока мы смеемся - с нами все в порядке. В то время я и сам был в большей или меньшей степени таким кандидатом. Мне тоже мерещились грандиозные перспективы, идеологические победы, личный триумф.
А теперь о том, что говорил Гумбольдт. На что в действительности похожи разглагольствования поэта.
Для начала он надел маску взвешенного мыслителя, но как далек он был от образца здравомыслия! Я, конечно, тоже любил поговорить и поддерживал беседу сколько мог. Сперва мы вели двойной концерт, но через некоторое время я был с шумом свергнут со сцены. Извергая доводы и формулировки, опровергая и делая открытия, голос Гумбольдта подымался, затихал, подымался снова; рот распахивался, и тени залегали у него под глазами, казавшимися черными дырами. Руки тяжелели, грудь выгибалась колесом; брюки держались под животом на широком ремне со свисавшим свободным концом. Гумбольдт постепенно переходил от повествования к речитативу, от речитатива воспарял к арии под аккомпанемент оркестра намеков, художественного вкуса, любви к своему искусству, преклонения перед его великими мужами, но также подозрений и надувательства. На моих глазах этот человек то попадал в унисон со своим сумасшествием, то диссонировал с ним.