- Прощай, - крикнул ей вдогонку Мраморнов и скрылся.
Честно говоря, Люба не помнила, как она добралась до вокзала, и лишь когда уже села в поезд - плацкартный вагон, боковое место, духота, шум, пьяные солдатики, - только тут стала понемногу приходить в себя.
Ей было грустно, хотелось плакать, и хотя слезы уже катились по ее щекам, ей хотелось плакать еще и еще. Словно весь тот благоуханный и блаженный напиток, который она бережно носила в себе вчера, должен был пролиться слезами и течь долго, долго, заливая собою весь мир. И лишь после этого можно было бы жить дальше.
Она сидела на жесткой полке и смотрела в ночное окно. В конце концов ну что же, она ведь ехала выполнить свой христианский долг. И она его выполнила. И она любит Мраморнова уже не как жена, не как женщина, а как христианка. И он это оценил. Она поняла по его глазам. И вообще - он был так внимателен, так нежен с ней…
Может быть, он все-таки любит ее? Продолжает любить, несмотря ни на что? То есть жена сама по себе - крест жизни, а она - сама по себе - вестница неба? И вот они - он и она - такие две разлученные в этом мире души, и она почти физически чувствует эту мощную связь между ним и собой, между санаторским корпусом и своим удаляющимся от него поездом. Эта тяжелая грохочущая и разматывающаяся, но не обрывающаяся цепь…
К утру она насчитала шесть доказательств того, что это - так. Что Мраморнов все-таки любит ее. Но не смеет признаться ей в этом прямо. Ну, действительно, как это можно при живой жене, чтобы остаться порядочным?.. Итак, шесть доказательств.
Во-первых, он сказал: "Мы с тобой, Любочка, еще ого-го!" Потом посмотрел ей долго в глаза и добавил: "Мы еще с тобой повоюем!"
Во-вторых, он сказал: "Имя-то ведь у тебя какое! Любовь! Вот какое у тебя имя".
В-третьих, он сказал, когда они сели на скамеечку над прудком: "Люба, ведь здесь вот какое дело. Тошно мне, Люба! Ты у меня, что свет в окошке. Приехала через тридевять земель к старому, больному… Я ведь, Люб, и впрямь туда уже заглядывал… в пропасть-то эту. А ты - почуяла. Простила. Уму-разуму прибежала учить. Вон - в рай меня тянешь, рассказываешь про блаженство, про веру, про вечную жизнь. А мне, Любочка, все так тошно, неспокойно, тягостно. Дай хоть вспомню возле тебя время наше молодое, радостное, хорошо мы все-таки с тобой жили, всю жизнь бы так".
В-четвертых, он сказал: "С тех пор, Люба, как я тебя тогда ну… оставил, понимаешь, бросил, что уж тут смягчать, дорогой мой человек, все эти двадцать с гаком лет тяжесть такая была у меня на сердце! Так что инфаркт - это не мудрено: не выдержало оно тяжести-то. Тянуло вниз что-то. Вспоминал я тебя иногда, это конечно, но Зинаида, супруга моя, так меня в оборот взяла, все на начальственные должности двигала, на подвиги посылала. А камень на душе моей так и лежал плашмя. И вроде радуюсь, а нет настоящей радости. Вроде и благополучно все, а блага-то, счастья - и нет его".
В-пятых, он сказал: "Бога я готов был бы принять твоего. Как добро. Как правду. Как справедливость. И признаю, что камень этот был мне дан в наказание - за тебя. Ты что - так ни с кем, никогда, ничего? Ведь молодая ж была еще, привлекательная. Ну, ты, Люба, всем нам пример, всегда в это верил, - святая ты просто".
В-шестых, он сказал: "Книгу, которую ты мне принесла, - Евангелие, - пролистал внимательно. Кое во что так и вчитывался, проникал. Многое у меня вызывает критику, но в целом - очень тебе за нее благодарен. Буду теперь книгу твою читать - тебя вспоминать. А тебя вспомню - и жизнь заново проживу. Поозорничали, побазарили - пора возвращаться к мудрости предков наших. Дай, руку тебе пожму. Хорошая ты, одно слово - родная!"
А Мраморнов, проводив Любу, вернулся в комнату. Зинаида сидела за столом и ела с фольги сырники:
- Не хочешь? Свежие, пышные…
- Да куда уж… Кормят тут хорошо.
- Ну и что это твоя бывшая здесь позабыла? Через столько-то лет? Надеется на что? Постарела она, конечно, раздалась, годы никого не красят… Не сразу ее и узнала. А одевается все так же безвкусно. Как ты ее звал - халда?
- Растяпа, - ответил он.
- Это почти одно и то же. Так на что она здесь рассчитывала?
- Да ни на что, - скривился Мраморнов. - На что ей рассчитывать? Просто приехала - проведать. Книгу мне привезла божественную, религиозную - Евангелие. Говорит, хватит тебе, Петр Дмитриевич, как нехристю жить, пора уже и на христианский путь выбираться…
- Это мы-то нехристи? - взвилась Зинаида. - И куличи печем, и пасху светим… Ишь, святоша нашлась. По-прежнему ведь небось влюблена в тебя. Почву приехала прощупывать - как ты, хорошо ли в браке живешь? А замуж после тебя специально не выходила, чтобы всю жизнь потом этим глаза колоть… Ведь так?
- Есть маленько, - улыбнулся он.
- Ох, а ты уж и смотришь гоголем. Перья, смотрю, почистил. Небось, плакался ей на жизнь, говорил: сердечко у тебя, Любушка, золотое… Ну, последний раз спрашиваю, сырники будешь?
- Буду, - вздохнул Петр Дмитриевич.
Месяца через четыре, когда он уже вернулся в родной город, как-то, купив в киоске газету, Мраморнов получил на сдачу открытку: шарик такой красный, с присыпкой даже какой-то сверкающей, праздничной, рельефной, и держит его симпатичный улыбающийся олимпийский мишка. А через открытку написано: "С днем рождения!" Хорошая открытка.
Подумал - кому бы ее послать? А то дома - заваляется среди бумаг, испортится, присыпка отклеится… Вспомнил: скоро у Любы день рождения. Тогда зашел на почту поблизости и написал ей поздравление: "Здравствуй, дорогой мой человек! Поздравляю тебя с днем рождения!" И добавил: "От чистого сердца". Подумал и вывел аккуратным почерком: "Желаю тебе бодрости духа и счастья на работе и в личной жизни. И чтобы исполнялись твои желания. Вчера смотрел по телевизору фильм, в котором религия оценивалась положительно". Хотел еще написать что-нибудь шутливое, на юморе, вроде: "Держи хвост пистолетом", но тут открытка кончилась. И он написал просто: "Помню". И поставил вместо подписи буквы П. и М. Потом добавил адрес, по которому сам жил когда-то целых три года, и с сознанием, что делает что-то очень хорошее, сунул ее в почтовый ящик.
А Люба, получив от него это послание, вдруг поняла: вся ее жизнь в непрестанном душевном одиночестве, в такой нервной, суетливой, неблагодарной работе, с этими бухгалтерскими ревизиями: дебит-кредит, командировками по далеким предприятиям, с личной неухоженностью и заброшенностью в обшарпанной коммунальной халупе, - так вот, вся она была разыграна и выстроена таким образом именно ради этого заветного коротенького письмеца, которое - она была в этом уверена - несло собой седьмое доказательство любви.
2005
ЛУЧШИЙ ДРУГ ОПАЛЬНОГО КНЯЗЯ
Закутавшись в плед, лежал, читал Юнга. Шлепал на кухню, заваривал чай через ситечко. Прихлебывал, приваливался к диванной подушке. Крутил над головой лампу: свет должен падать правильно и ровно освещать страницу.
Особенно показалось верным про религиозное подполье, выносящее вытесненные когда-то образы на поверхность. Как тридцать витязей прекрасных, они вылезают их темных глубин. Матовая луна плывет, заволакиваемая рваными тучами. Темные воды волнуются, покрываются зыбью. Черная лестница лезет с парадного входа. Стоп! Откуда это? Не из тех ли бездн? Не поленился, подошел к столу, записал. Прислушался, не будет ли чего дальше? Дежурные рифмочки заторопились наперегонки: природа, свобода, рода, порода… Не колыхнется поверхность - все тихо, гладко. Да и поздно уже. Второй час. Опять прилег.
Жаль, что свои сны он никогда не запоминал. Один только помнит и то размыто. Будто убил он кого-то и таскает его на себе, пытаясь спрятать. Наконец находит канаву, сбрасывает и зарывает руками. А когда поднимает глаза, видит, что перед ним свидетель. Выкапывает и опять тащит дальше. Значит, хочет он от чего-то отделаться и никак не удается.
Раскинулся на спине, задумался. Поверхность заколыхалась, заходила ходуном, забормотала вода что-то невероятное:
Кто же мог знать, что ударят мне с самого тыла
все мои страсти - все персы мои, все мои эфиопы!
Стал записывать, дошел до последнего слова и - плюнул. Так прямо вслух и сказал "тьфу". Да это же тот, землячок Буровина! Начитаешься графоманов, так они, как тараканы, из бессознательного твоего начинают переть, являются ночными кошмарами. Твердо решил уйти из журнала и никогда больше не читать чужих рукописей.
Буровин же, провинциальный писатель, бывший однокурсник - ввалился еще днем к нему в редакцию. Рожа красная, тулуп нараспашку. Раскинул руки, полез целоваться. Облобызал. Губы, борода - всё мокрое. А он, Чичерин, человек не то чтобы совсем брезгливый, но дистанцированный. Церемонный. Буровин же ему:
- Чича, дорогой мой человек! Сколько лет, сколько зим! Прослышал я, что ты теперь здесь, стишат тебе принес землячка моего - Кольки Трубецкого. Он из тех, из тех, князей-то, потомственный, можно сказать, ссыльный. Последыш. Так ты не в курсе? Мы у нас, в "Сибирских огнях", его дали, книжку пробиваем, а до столицы, видать, еще не докатилось.
Чичерин поморщился. От "Чичи" его и вовсе передернуло. А Буровин все говорил, все похохатывал:
- Хорошие люди, я погляжу, теперь в журналах у вас сидят. А я вот прозу свою принес…
- Я к прозе никакого отношения…
- Да я не за себя, ты Кольку, Кольку-то посмотри! И культура у него там, хоть отбавляй, оцени. И почва, и судьба, как говорится.
Вывалил на стол пухлую папку, хлопнул Чичерина по плечу.
- Бывай, браток!