Черно-синее, как синий деготь, страшное ночное небо замигало в нее всеми россыпями предрассветных звезд, диких, безмерно далеких, ледяных. Ледяные иглы, и входят под сердце. Мороз захлестнул ей начатый вдох, и Мария остановилась, передыхая. Сердце дало перебой: раз-два, а дальше сказало только: раз. И замолчало. Она старалась дышать ровно, осторожно. Биение внутри восстановилось. Ага, пошла машина. Вперед.
Почему, когда она смотрела на звезду, тоска серой петлей стягивала ей горло? По чему она тосковала? По этому свету, что за ней в ее смерть никогда не уйдет?
Раньше, в детстве, она любила звезды. Учебник астрономии читала, как сказку. В театральный бинокль на них из окна часами смотрела. И такая же, точно такая тоска сдавливала грудь, глотку. Отчего?
Потом тоска ушла вглубь, отпустила. На много лет – пока Мария выучивалась, жила с мужем, рожала детей. Пока она работала в школе, сама учила ребят. Некогда тосковать было. Уйдешь в школу к восьми утра – и притащишься домой в девять вечера, еле-еле, кляча. А утром, до работы, еще надо встать и приготовить обед, чтобы муж и дети накормлены были, на нее не ворчали.
Она снова посмотрела на звезду. Звезда, звезда, а я знаю, как тебя зовут. Ты – Марс. Красный Марс. Звезда войны ты, вот ты кто.
Слезы на морозе вытекли сразу из обоих ее глаз. Покатились по щекам.
"Вы там, на звездах. Игнат. Андрюшенька. Вам там хорошо. А мы вот здесь… страдаем".
Она подняла лом, размахнулась и изо всей силы всадила, как копье в бок зверя, в покрытый черной толстой коркой тротуар.
Искры льда разлетелись во все стороны, попали ей в лицо, в глаза, она успела зажмуриться. Острые, хуже стекла.
И опять подняла лом. И снова ударила.
И пошла, пошла ударять, долбить, бить. Бей, бей ломом лед, старая баба, бей. Забей свою тоску. Забей свою память. Она ведь у тебя еще живая.
Муж Марии погиб на пожаре. Глупо, бесславно и героически. Шел мимо, дом горел, полыхал – пожарники матерились, огонь пеной заливали – а из окна первого этажа – вдруг – ребячий крик. Игнат и бросился. Думал – успеет, выпрыгнет. Девчонку из окна выбросил пожарникам, они поймали, а на самого балка горящая упала, придавила. Вытащили его, но не спасли. Задохнулся.
Бей, бей ломом, вот так, еще размахнись. Еще ударь.
Старшего сына машина задавила. После выпускного вечера, когда, счастливый, он и танцевал в первый раз, и с девушкой поцеловался в первый раз, и в первый раз шампанское пил. Все – впервые. И смерть у него была тоже – в первый раз.
Пьяные богатые ребята на "мерседесе" мчались, сшибли Андрея, как кеглю. Головой об асфальт пацан ударился. Врачи сказали – умер мгновенно. Не мучился.
А потом, после Андрюши, и маму Мария похоронила. Мама ее от горя сгасла, как тонкая церковная свеча.
И так они остались жить на свете с Петей. Мария – и Петя. Мать – и сын.
В их куцей семье, значит, была баба, был и мужик. Все было правильно.
Мария бросила лом на дорогу. Взяла лопату. Прошмыгивали первые, редкие машины. Автобусы ползли по скользой дороге, еще пустые. Нет, кто-то уже в них, нахохлившись, сидел, ранние пташки.
Мария загребла наколотое в лопату, приподняла, с хаком, как мужик, тяжело отбросила крошево льда и снега в придорожный сугроб. Ей уже становилось жарко. Она сбросила на тротуар куртку, осталась в свитере.
В этом старом свитере она выходила замуж. Расписывалась с Игнатом. Как давно это было! Далеко отсюда. В заснеженном сибирском городке. Белого платья у нее не было, но к волосам, тогда еще густым, Мария белый бумажный цветок прицепила.
В грубой овечьей шерсти свитера еще там и сям попадались сухие цветы, опилки, даже мертвые пчелы.
Она все сделала. Закончила, когда уже рассвет залил бело-зеленой жиденькой пахтой улицы, переулки, старые дворы. Приволокла лом и лопату домой. Хорошо, у них цокольный этаж, даже полуподвал, немного в земле сидит, как в могиле, их камора. Далеко волочь инструменты не надо.
Стала ключом в замке ковырять – ан нет, изнутри закрыто. Позвонила.
– Сынок, открой!
Шлеп-шлеп – шаги по коридору.
– Мама, это ты?
– Да!
Дверь нараспашку. Дыма табачного полна прихожая. У мальчонки раскосые, веселые глаза. Хитрые. А щеки бледные: не выспался. В прогале его комнаты – бараньи завитки дыма, тусклые призраки рюмок и окурков на столе, перевернутые стулья, скомканная бумага валяется под ногами. Так, ясно. Пил-курил-писал.
– У тебя гости? Так рано?
– Уже не рано, мама. Уже восемь. Гости не у меня, а вроде как у тебя. – Смешок сына резанул ее лезвием по уху. – На кухне найдешь.
Мария стащила рукавицы, скинула валенки, босиком прошлепала в кухню.
Да, он сидел здесь, на колченогом табурете, что вот-вот упадет, подкосятся кривые слабые ножки.
Это был и правда ее гость.
– Доброе утро, Маша.
– Доброе утро, Степа.
Кровь как под напором бросилась ей в щеки, и без того красные, потные.
Он загасил окурок в блюдце, вместо пепельницы.
"Как и не расставались. Но ведь пришел – и уйдет. Намек такой: давненько, мол, у меня не была. Приходи, значит. Приходи, уберись, сготовь, постирай".
Степан погладил ладонью бритую, лысую голову. Розовая кожа на голове слегка поблескивала, будто намазанная маслом. Такими лысыми бывают только младенчики. Что-то нежное, младенческое было в нем, несмотря на могучие плечи, твердые губы, прямой, буравящий светлый взгляд. У него были такие глаза, как бусины горного хрусталя у нее на шее на тонкой нитке – если бы он подарил ей эту низку на день рожденья!
Но подарил не он.
Другой.
– Есть будешь?
– А что есть?
– Привереда. – Мария улыбнулась. Он взял ее руку, слегка пожал. "Хочет, – подумала она. – Соскучился. И я, может быть, соскучилась. И что нашел в старой бабе?" – Все есть. Что надо. Каша овсяная. Картошечка вчерашняя. Хлеб, масло… мойва, очень жирная, отличная. Чай. И даже кофе есть. Молотый. Немного осталось, тебе хватит. Заварю?
Он потянул ее к себе, усадил на колени.
– Машка…
Руками груди нашел. Голову на ее шею положил. И так замер.
– Ну, ну… Пусти… Петька войдет…
Он вытолкнул ее с колен со вздохом, будто в воду столкнул: плыви.
Мария разогрела кашу, щедро наложила Степану в тарелку, масла кинула, вытряхнула из банки остатки кофе, залила кипятком; села, смотрела, как он ест. Баба всегда жадно смотрит, как мужик ест. Это природа так положила. Бог так положил.
Бог?.. Где Он, Бог…
– А ты? – спросил он с набитым ртом.
– Не хочу. Завтракала. Я уж наработалась.
– Какие эти штаны твои… – Он жевал, глотал, причмокивал вкусно, улыбался, большой, здоровый, крепкий, радостный, счастливый. – Забавные…
– Сейчас сниму. Сейчас стану женщиной.
Он ел, а она переодевалась – за ветхой желтой бязевой занавеской. Всовывала ноги в туфли. Узлом завязывала пояс широкой, как подрясник, черной юбки. "Вот ведь, целый век уже хожу в этой черной, траурной вытертой юбке. Не снимаю. Что это? Лень пойти, купить? Деньги на жизнь экономлю? Я сына должна кормить. И еще… этих…"
Не додумала. Взбила волосы руками. Еще густые, разбросаны вокруг головы, как у опричника, еще темные, хотя уже посоленные временем. "Меня тоже время приготовило, как блюдо. Посолило, поперчило. Ешь не хочу".
Вышла к нему.
– Ух ты, ах ты! Все мы космонавты… Красотка моя кабаре…
– Какого кабаре… погорелого театра…
Улыбалась. Стояла перед ним.
Он встал, утер рот рукой, улыбался тоже. Белые, молодые зубы блестели.
Вдруг на руки ее – как схватит!
И куда-то в живот, уже огрузлый, целует, целует…
– Ну все, все… – Довольный, что сдюжил, опустил на пол. – Я ведь что так рано пришел. Я сейчас с Петькой делами займусь.
У Марии стало холодно, ледяно сердцу.
– Знаю я ваши дела.
– Знаешь – и помалкивай. Все очень серьезно, Маша. Честно. Если не мы, то кто же?
Она наклонила голову низко, низко. Видела свои мозолистые пальцы, руки в замысловатых рисунках синих вен, лежащие на черном старом бархате юбки.
– Я все понимаю…
Он шагнул к двери. Вытащил из кармана черной рубахи пачку дешевых сигарет. Зубами одну вытащил.
– Я буду у… себя. Сегодня придешь?
Он уже повернулся, шел прочь, не ждал ответа, когда она расклеила губы и сказала тихо ему в спину:
– Приду.
А кто она была такая? Да никто. "Я никто", – так и говорила она себе. Человек всегда хочет быть кем-то. А она вот не хотела. Она и учительницей не особенно хотела быть. Так, в школе из-под палки отучилась, школа ей каторгой казалась, скопищем бестолковых знаний и грубых, вечно орущих педагогов; мамочка ее упросила в педагогический сдать. Ну, сдала. Стала на занятия ходить. Втянулась. С жадностью книжки читала. Литература раскрылась перед ней огромной, жадной черной, искристой, как ночное небо, воронкой. Все сияло! Слова летели и шелестели! Мысли сверкали, переливались, как перламутр в перловице! Она училась на учителя литературы, она представляла себя перед классом, как она читает детям Лермонтова, Тютчева, и сладко замирало сердце.
Школа оказалась совсем не пирожком с повидлом в школьном буфете.
Она обернула к Марии лицо госстандарта, квадратные рожи тупых директрис-солдафонок, мерзкие сплетни в учительской, оскорбления инспекторов. Мария попробовала работу на вкус – и тут же сломала зуб.