Я еще раз пересчитываю деньги - эти драгоценные грязные бумажки, их сладковатый запах пугает меня своим смирением; и я мысленно добавляю к ним те десять марок, которые мне должен Фред. Но он пропьет их. Два месяца назад он покинул нас, ночует у знакомых или в ночлежках, потому что не в силах выносить тесноту, присутствие фрау Франке и ужасное соседство Хопфов. Он уехал после того, как жилищная комиссия, которая строит поселок на окраине города, отказала нам в площади на том основании, что Фред пьяница, а обо мне дал неблагоприятный отзыв священник. Священник сердит на меня за то, что я не участвую в мероприятиях церковных обществ. Председательница жилищной комиссии - фрау Франке, и решение насчет нас еще более укрепило ее репутацию безупречной и бескорыстной женщины. Ведь если бы она присудила нам квартиру, наша комната освободилась бы, и в ней она устроила бы себе столовую, которой ей как раз не хватает. Но она решила не в нашу пользу, что пошло ей самой во вред.
А меня с того времени охватил страх, неописуемый страх. То обстоятельство, что я являюсь объектом такой ненависти, пугает меня не на шутку. Я боюсь вкушать тело господне, ибо от потребления его фрау Франке становится день ото дня грозней, а блеск ее глаз делается все более жестким; я боюсь слушать святую мессу, хотя кроткое звучание литургии - одна из немногих радостей, которые мне еще остались; я боюсь смотреть на священника у алтаря, потому что это тот самый человек, чей голос часто доносится из кабинета фрау Франке: голос неудавшегося бонвивана, который курит хорошие сигары и рассказывает глупые анекдоты дамочкам из его церковных комиссий и обществ. Часто из соседней комнаты раздается их громкий смех, а я в это время вынуждена следить за тем, чтобы дети не шумели, потому что они могут помешать совещанию. Впрочем, я давно перестала беспокоиться из-за этого, я разрешаю детям играть, и с ужасом замечаю, что они уже не в состоянии шуметь. А иногда по утрам, когда малыш еще спит, а большие еще в школе, я, отправившись за покупками, проскальзываю на несколько секунд в церковь, если там нет службы, и ощущаю беспредельное умиротворение от близости бога.
Иногда, впрочем, фрау Франке проявляет и добрые чувства, но это пугает меня еще больше, чем ее ненависть. На рождество она явилась, чтобы пригласить нас на маленькое празднество к себе в гостиную. И я вспоминаю, как мы шли через парадное, словно входя в глубь зеркала: Клеменс и Карла впереди, за ними Фред, а я с малышом на руках замыкаю шествие… Мы словно входили в глубь зеркала, и я увидела всех нас: мы выглядели такими бедняками!
В их гостиной, где ничего не меняют вот уже тридцать лет, я чувствовала себя чужой, словно попала сюда с другой планеты, заняла не свое место: эта мебель не для нас и картины тоже; нам не подобает сидеть за столами, накрытыми камчатными скатертями. А когда я увидела елочные украшения, которые фрау Франке сохранила еще с довоенных времен, - все эти сверкающие голубые и золотые шары, золотую канитель и стеклянных ангелочков с кукольными личиками, - когда я увидела младенца Иисуса из мыла в яслях из розового дерева, сладко улыбающихся, сделанных из ярко раскрашенной глины Марию и Иосифа, над которыми красуется гипсовая лента с надписью: "Мир людям", - у меня от страха замерло сердце. Меня испугала убийственная чистота в ее квартире - вся эта мебель, политая потом поденщицы из "ферейна матерей", которая каждую неделю тратит на уборку восемь часов, получая пятьдесят пфеннигов за час.
Господин Франке сидел в углу и курил трубку. Его костлявая фигура уже начала обрастать мясом; я часто слышу, как он громко топает, подымаясь по лестнице, как он тяжело ступает и, задыхаясь, проходит мимо моей комнаты дальше, в глубь парадного.
Дети не привыкли к такой мебели: она их пугает. В смущении они садятся на обитые кожей стулья и ведут себя так тихо и робко, что мне впору заплакать.
Для детей положили приборы и приготовили подарки: чулки и неизбежные в таких случаях глиняные копилки, в виде поросенка; копилки, которые вот уже тридцать пять лет являются непременной принадлежностью всех рождественских праздников в семье Франке.
У Фреда было мрачное лицо: я видела, как он раскаивается, что принял их приглашение; он стоял, прислонившись спиной к подоконнику, потом вынул из кармана сигарету, медленно разгладил ее и закурил.
Фрау Франке налила полные бокалы вина и пододвинула к детям пестрые фарфоровые кружки с лимонадом. Кружки были расписаны по мотивам сказки "Волк и семеро козлят".
Мы выпили. Фред залпом осушил свой стакан и подержал его в руке, словно смакуя вино. В такие моменты я всегда удивляюсь ему - на его лице можно совершенно отчетливо прочесть то, о чем нет смысла говорить вслух. "Меня не обманешь, - написано на его лице, - две глиняные копилки, стакан вина и пять минут сентиментальничанья не заставят меня забыть, в какой тесноте мы живем".
Этот ужасный визит завершился холодным прощаньем; в глазах фрау Франке я прочла все, что она будет рассказывать; ко всем проклятьям, которые обрушились на нас, прибавится новое: нас будут обвинять в черной неблагодарности и невежливости, а ореол мученицы, украшающий голову фрау Франке, станет еще лучезарнее.
Господин Франке - неразговорчивый человек, но иногда, когда он знает, что жены нет дома, он просовывает голову в нашу комнату и молча кладет на стол у двери плитку шоколада; бывает также, что я нахожу деньги, завернутые в оберточную бумагу, или слышу, как он заговаривает с детьми в парадном. Он останавливает их, бормочет несколько слов, и дети рассказывают мне, что он гладит их по голове, приговаривая: "Милые мои".
У фрау Франке совсем другой характер - она словоохотливая и бойкая женщина, не способная быть ласковой. Она происходит из старинного купеческого рода нашего города. Из поколения в поколение товары, которыми торговал этот род, менялись, становились все более ценными: они начали с растительных масел, соли и муки, с рыбы и сукон, потом перешли к вину, а от вина - к политике, после этого дела семьи пошли под гору, и они занялись маклерством - по купле и продаже земельных участков; а сейчас мне иногда кажется, что они торгуют самым ценным товаром - богом.
Фрау Франке смягчается в очень редких случаях, и прежде всего, когда речь заходит о деньгах. Слово "деньги" она выговаривает с такой кротостью, что я пугаюсь; так некоторые люди произносят слова "жизнь" или "любовь", "смерть" или "бог": в их голосе слышится мягкость, и легкий трепет, и огромная нежность. Когда фрау Франке говорит о деньгах или о своих маринадах - на эти сокровища она никому не позволит посягнуть, - блеск в ее глазах смягчается, лицо молодеет. Мне становится страшно, когда, спустившись в погреб, чтобы взять немного угля или картошки, я слышу, как она пересчитывает где-то поблизости свои банки, кротко бормочет про себя и певучим голосом произносит цифры, словно это музыкальные фразы какой-то тайной литургии; ее голос напоминает мне тогда голос молящейся монахини. И часто, бросив на произвол судьбы свое ведро, я бегу наверх и прижимаю к груди детей с таким чувством, будто я должна защитить их от кого-то. И дети смотрят на меня: я вижу глаза своего сына, который становится взрослым, и мягкие темные глаза дочери; дети смотрят на меня понимающим и в то же время непонимающим взглядом и после долгого колебания присоединяются к молитве, которую я начинаю читать: опьяняющую своей монотонностью литанию или "Отче наш", слова которой мы произносим особенно строго.
Уже три часа, и меня вдруг охватывает страх перед наступающим воскресеньем; во двор врывается шум, я слышу голоса, возвещающие о том, что начался веселый субботний вечер, - и сердце холодеет у меня в груди. Я еще раз пересчитываю деньги, разглядываю убийственно скучные изображения на них и решаюсь наконец приступить к работе. Из парадного доносится смех детей, малыш проснулся. Мне надо собраться с силами и начать уборку, но когда я пробуждаюсь от задумчивости и подымаю глаза от стола, на который я облокотилась, мой взгляд упирается в стены нашей комнаты, увешанные дешевыми репродукциями с картин Ренуара, с изображениями слащавых женских лиц. Они кажутся мне нелепыми, настолько нелепыми, что я просто не могу понять, как терпела их всего полчаса назад. Я снимаю репродукции и спокойно рву их на части, а клочки бросаю в помойное ведро, которое мне как раз пора выносить. Мой взгляд скользит по стенам нашей комнаты, он ничего не щадит, кроме распятия над дверью и рисунка не известного мне художника; до сих пор неясные контуры этого рисунка и его скупые краски не трогали меня, а сейчас внезапно, сама не знаю почему, начинают волновать меня.
III
Когда я выходил из вокзала, начало светать, но на улицах еще не было ни души. Улицы шли наискосок, обегая квартал, в котором все дома покрыты уродливыми заплатами штукатурки. Было холодно; на привокзальной площади стояло несколько озябших шоферов такси - четверо или пятеро, - они засунули руки глубоко в карманы и, двигаясь в такт, как марионетки, которых дергают за веревочку, на секунду повернули ко мне свои бледные лица в синих фуражках; но всего на секунду, потом головы рванулись назад, в исходное положение, и взгляды шоферов снова обратились к выходу из вокзала.