Мы вошли в кафе "Хата". Миновали веранду под соломенной крышей. Хадижат пояснила: держатели заведения выписали специалистов из дома-музея Александра Твардовского, которые владели искусством травяной кровли (как, собственно, в здании-образце). У коричневых стропил, в проволочных корытцах, – глиняные горшки с подлинными цветами. Столы и стулья массивные, грубо сколоченные, со щелями толщиной в палец. Твардовский. Тот, где Василий Теркин? Герои, кругом герои. Сколько же их было в нашей стране? И куда исчезло их семя? Передаётся ли героизм по наследству? Может, в результате вспышек на солнце или целенаправленного облучения в российской нации (незаметно скатываюсь в красновский, прости господи, дискурс) выхолощен ген отваги? Или исподволь, незаметной селекцией выращен тип нетребовательных женщин, переставших мечтать о лётчиках и моряках?
Я замер, увидев того, кто ждал нас.
Лет около двадцати пяти. С приятнейшими голубыми глазами и волевым подбородком. С безупречно уложенными светлыми волосами и легкокрылым носом замечательной прямизны. Одет в светло-серый костюм-тройку с пуговицами в виде крестовой шляпки шурупа.
– Это Хмаров, – шепнула Хадижат. – Очень просил, чтобы я привела тебя. Давай познакомлю вас: ты его совсем не знаешь.
Но это было не так.
Нет, и совсем не так: Хмарова я знал очень хорошо, хотя в лицо до сегодняшнего утра ни разу не видел.
Интернет-пользователь с его именем писал дивные миниатюры для "Эмигрантского слова" в стиле того или иного поэта. Копировал ритмику, палитру метафор, мелодию рифмы, тематику, тон. В особенности запомнилось, например, подражание сентименталисту Ивану Дмитриеву (это стихотворение когда-то я распечатал и незаметно выучил наизусть, в шестнадцать лет подобные фокусы даются легко):
Какъ прiятственно порхаетъ
Эфемерный мотылёкъ:
Между вѣтками летаетъ,
Мнитъ, что смѣртный часъ далёкъ.Но напрасно ликованье!
Ахъ! исчезнетъ мотылёкъ!
Вотъ ужъ видится блистанье,
Лампы свѣтъ на стѣны лёгъ;Подлетелъ дитя эфира
Къ обманувшему огню;
Всполыхнулъ… Умолкни, лира!
Ночь не перейдётъ ко дню!
Думаю, автор поставил задачей подделать всех сочинителей, какие ни появлялись в истории литератур; и это у него получалось легко, и это выходило у него остроумно. Однако его, его собственных стихов я нигде не видел, и вряд ли Хмаров их вообще создавал. Подделаться, написать похоже, разгадать систему художественных приёмов и существо чьего-либо стиля – на такое он был великий мастер.
Я тоже писал в "Эмигрантское слово", и с истечением времени вдруг стал замечать, что всякая мысль моя, всякий табун идей отловлен и перекован изощрённым пером Хмарова; что все утончённые, вкусно написанные рассказы его – появляются только для опровержения моих невеликих умствований. Я не мог возразить, полемизировать с ним, потому что противоречить этому Иксу означало противоречить самому себе. – Но не правда ли, ты только этим и занимаешься всё время? – Но, возможно, стихи и проза Хмарова были только изящная игра формы, бесконечно вставляемые друг в друга матрёшки и более ничего? Ты, Фимочка, ненаглядный мой, мой самолюбивый, может, это ты сам вообразил, будто нужен кому-то и тебя, твои убогие мысли воспринимает всерьёз кто-то? – Но ведь я что-то нашёл в многомерных лабиринтах визави? – А если он с таким расчётом и создавал, чтобы взаимодействие читательской личности с хитросплетениями текста ещё усиливало иллюзию?
Или вот, например, его стихотворная пародия на забытого нобелевского лауреата:
В Аттике часто соседствуют лето и осень:
зелень оливок, седые развалины. Помнится, Осип
Эмильевич употреблял слово "эллинский"
часто и иногда неуместно. За порослью вереска
скрыты развалины, портики, статуи, амфитеатры,
лестницы, фризы, волюты. Поставить Менандрову
трагикомедию (третьего века до Рождества) – это проще,
нежели восстановить все до корня сгоревшие рощи.
Осень и лето – как эпос и лирика. Лето и осень
ткут покрывало загара, – точь-в-точь две бесстрастные Парки.
Привкус Эллады лелеют в себе царскосельские парки:
В них от души отдыхал ленинградский мальчишка Иосиф…
Дальше не помню. Как говорили в старину, грустный смайл.
Однако не помутился ли я рассудком, читая в продолжение года хмаровские заметки в распроклятой виртуальной газете и выискивая там собственное отражение?
Может быть, постоянная боязнь потерять паспорт, напряжённые раздумывания о том, как спасти Россию и раздобыть хоть немного денег – наконец таки доконали меня? Жаль, не родился в Рабочей Слободке: глядишь, был бы крепче. Да, может быть, может быть.
Ах, оставь, дружок Фимочка, довольно уж интересничать! Думаешь, я не знаю, что ты только хочешь создать иллюзию своей наполненности, на жалость надавливаешь, – смешно!
Но, как бы то ни было, я за это время научился смотреть в глубь стилистики Хмарова, счищать налёт мимикрии с его текстологической гримасы. И когда увидел этого человека за столиком "Хаты", то по привычке отправился дальше поверхности, дальше лицá: к той неизменной сути, что нельзя скрыть никаким гримом.
Я распознал его.
Это был тот самый, ну тот, весь такой белокуренький, в белой трикотажной рубашке, который сегодня, в трамвае, когда оккупанты…
Но каким образом он оказался за мной, в одном вагоне со мной, рядом со мной, позади меня, – чуть не на соседнем сиденье? И каким образом Хадижат… Странные, странные совпадения и встречи. Нарочно что ли окружают? Впрочем, сколько сейчас в городе осталось, милиона три? Большая деревня. Что им всем нужно от меня? Ведь я – никто, от меня никакого проку.
– Что-нибудь желаете? – С записной книжкой (изящной, не больше ладони, с кожаным с золотым тиснением переплётом и страницами в виде пластинок из искусственной слоновой кости, с которых записи легко стирались ластиком, и с карандашиком, подвешенным на серебряной цепочке, – закрываю скобки), – стало быть, с записной книжкой, в какие раньше на балу заносили барышни имена кавалеров (такой блокнотик носил название: агенда), и с белозубой улыбкою подошла официантка. Иносказательным покашливанием Хадижат намекнула, что Хмаров расплатится за всё.
– …И ещё принесите квасу, пол-литра zum Fass, – приказывал он. – Да? Каждому. Э, только не сегодня, благодарю, алкоголь не надо. Ведь мы должны сохранять ясный ум ввиду предстоящих… мероприятий.
XV
БЕСЕДОВАЛИ о повседневных делах, ресторанном прейскуранте цен и погоде. Мне очень тяжело сходиться с людьми, но Хмарова я как будто знал с очень давних времён, целое мгновение. Вот так же и с моим отцом часами разговаривали, небрежно меняя темы, – вы знаете спиральные витки подобных диалогов: "А помнишь, вот в этой книге…" – "А помнишь, вот тот писатель…" – когда, по бесконечной цепи ассоциаций, приходят в конце концов к тому самому писателю и к той самой книге, с которых и завязалась беседа.
Я восторгался элоквенцией Хмарова, его одарённостью и широтою ума; я упивался его тембром голоса, богатством интонаций и филигранью речей. С какою лёгкостью фланировали мы по галереям искусства, обсуждая нюансы характеров и идей, бесконечно далёкие для Хадижат, Шибанова или даже Краснова! Порой забывался и чуть было не говорил ему: "папочка" (всегда называл так отца, – наедине конечно, без матери).
Я заметил, что Хмаров, занятый полемикой, уже давно поигрывает столовым ножом: гладит лезвие, скребёт ногтем заводское клеймо, вертит, подбрасывает… и вдруг весь перекосился, поднёс растопыренные пальцы к лицу:
– Я порезался…
– Что с тобой! – выдохнула Хадижат; её тревога и суета вовсе не подходили размаху происшествия.
– Кровь идёт. – Хмаров вымученно улыбался; руки тряслись. – Пойду залью перекисью. Где у них тут аптечка на случай бомбежки?
Натянуто извиняясь, встал торопливо, прихватил портмоне и какою-то семенящей походкой утёк в другой зал. Но вообще, кажется, перекись довольно быстро превращается в обычную воду и долго нельзя хранить, – разве не так?.. Не знаю.
– За несколько суток до начала войны я успел погасить пай, – как ни в чём ни бывало продолжал он, вернувшись, – деньги по правилам фонда выдавали через пять рабочих дней после подачи заявки (не издевательство ли) – и вот я дрожал, трясся над мгновениями; газеты и телевидение смаковали эстрадного исполнителя, который отдался – одним из первых, по-моему, – в лапы хирургов-биотехнологов (с тех пор среди золотой молодёжи и пошла мода на биологические коррекции организма); однако по второстепенным проговоркам, по загадочным улыбкам знакомых биржевиков – я чувствовал, что время выходит; вместе со мною загадку грядущего знали немногие, совсем немногие. Сыграли на понижение; и ведь так и случилось, что после того, как я вышел из уютного особняка "Райффайзен-банка", проделав серию изящных транзакций и конвертаций, – началась первая бомбардировка, и противовоздушные силы не среагировали, не заревели сирены тревоги; мне даже иногда кажется, что неожиданные и необычайно длительные отпускные, которые свалились на голову тысячам военнослужащих (для самых проверенных, самых лучших), по две недели – чтобы уехали наверняка, чтобы умчались подальше, – всё это было не заурядным головотяпством, но чьей-то намеренной диверсией наверху… Я не рассказывал разве? Да, я служил, Фимочка…
Официантка переменила блюда.
– Кто же ты, Хмаров? По-моему, ты антисемит?
Хорошее начало разговору. Но он не убиделся.