Ада Ефимовна - бывшая опереточная артистка, давно потерявшая голос и покинувшая сцену, но на всю жизнь преданная искусству; пошла в билетерши, лишь бы не расставаться с театром, с его огнями и бархатом. По сцене ее фамилия Ульская, по паспорту - Заяц; это ужасно, она до сих пор краснеет, когда почтальон приносит ей пенсию и приходится расписываться так неприлично. В сущности, некрасива: нос утюжком, щеки из мягких выпуклостей, но какое-то "черт меня побери" безусловно есть. Улетающий шарфик, отставленный мизинчик, пышная юбочка. О себе говорит уменьшительно: "болит головка", "озябли пальчики". Картавый голосок с изъянцем, на манер жаворонковой трели. Картавит не только на "р", но повсюду, "милая" звучит у нее как "мигая", с этаким мягким, придыхающим "г". Сентиментальна, добра, смешлива. Смеется так, словно ее щекочут и она согласна; глаза при этом становятся луночками и почти исчезают. Была три раза замужем; третий муж (кажется, он-то и звался Заяц) умер, два первых живы, поют.
В комнате дальше всех от парадного входа, темнее и неказистее всех (наверное, бывшей людской) живет Панька Зыкова, Панька-монтер, тогда и теперь монтер, должно быть, до самой смерти монтер: время ее не берет. Высокая женщина-полумужчина, вся из грубых сочленений: кажется, у нее не два колена, а десять. Когда ходит, от нее ветер по комнате. Свирепа и справедлива, чужого не возьмет, своих прав не уступит. Меня возненавидела с первого взгляда, но что-то есть в этой ненависти горячее, откровенное, привлекающее больше, чем пустое равнодушие. Была замужем, муж умер. Говорить о себе Панька не любит, сведения о ней ходят стороной, главным образом через Капу, которая все знает.
Когда я еще только поселилась в квартире и никого из соседей толком не знала, Капа Гущина спросила меня:
- Муж есть?
- Погиб на фронте.
- Значит, вдова?
- Вдова.
Капа насмешливо, но с каким-то удовлетворением хмыкнула:
- Здрасьте. Еще одну прислали. Теперь у нас полная команда. В каждой комнате по вдове. Прямо не квартира - вдовий пароход.
"Вдовий пароход, - повторяла я, вернувшись к себе. - Вдовий пароход". В этих словах было что-то завораживающее. Какое-то неспешное, неуклюжее движение. Часто я не спала по ночам, глядела в свое голое окно, за которым падал дождь или шел снег и в любое время года качался фонарь со своей тенью. Мне казалось, я чувствовала, как движется вдоль времени неизвестно куда вдовий пароход со своей командой.
Прошло много лет, и до сих пор мы вместе и всё куда-то плывем на вдовьем пароходе.
Живя так долго вместе и рядом, нельзя оставаться чужими, и мы не чужие. Между соседями возникает своеобразная родственность, отнюдь не любовная, скорее сварливая, но все же родственность. Они ссорятся, оскорбляют друг друга, срывают один на другом свою нервную злобу - и все же они семья. Заболеешь - соседи купят что надо, принесут, чайник согреют. Умрешь - соседи похоронят, помянут, выпьют.
Про каждую из своих соседок я так много знаю, что возникает иллюзия прозрачности, как будто их души видны сквозь тело. Я не могу уже отдать себе отчет, откуда я про них столько знаю: то ли сами они мне рассказали, то ли рассказали о них другие, то ли я сама себе это вообразила. Так или иначе, каждую из них я вижу с пронзительной ясностью снаружи и изнутри. В последнем я скорее всего ошибаюсь: внутренний мир каждого человека сложнее, чем может представить себе другой. Но я стараюсь. Неотвязное влечение переселяться в других людей. Иногда мне кажется, что я потеряла свои глаза и смотрю на мир попеременно чьими-то чужими глазами: то Капиными, то Панькиными, то глазами-луночками Ады Ефимовны. А чаще всего - серыми глазами Анфисы, которую я любила больше всех и больше всех была с ней близка. Анфиса Громова была мне вроде сестры - богоданной, судьбоданной, - хотя и ссорились мы жестоко и подолгу были почти врагами. Теперь она умерла, а мы, остальные, выжили. Хотя в ее смерти как будто бы меня обвинить нельзя, все же я вины с себя не снимаю.
Анфисы Громовой тогда еще не было с нами. Она вернулась осенью сорок третьего года.
С той мучительной ясностью зрения чужими глазами, изнутри людей, которая, может быть, меня обманывает, я вижу, как она вернулась.
День осенний, сумрачный, подслеповатый. Дождь. Анфиса, крупная в своей длинной шинели, грязью забрызганной по подолу, стоит у подъезда. Из-под нелепой маленькой пилотки свисают на щеки прямые мокрые волосы. Вещевой мешок за плечами, так называемый сидор, горбит ее и старит. Она не решается войти в подъезд и вместо того глядит на воробьев, скачущих по лужам смирно и молча, словно больные дети. Ей воробьев жалко. Большой, грязно-желтый, известково облупленный дом кажется ей чужим, будто и не жила она здесь никогда. Постояв у подъезда и пожалев воробышков - просто так, чтобы оттянуть время, - она вздыхает, отворяет дверь, которая тяжко бухает противовесом, и начинает подниматься по лестнице. Идет она трудно и медленно, как старуха. Лямки сидора режут плечи, особенно левое, возле ключицы, где в прошлом году ранило. Она останавливается на площадке и опять вздыхает.
Приехала.
Стоя на площадке третьего этажа перед собственной дверью, Анфиса и узнала ее и не узнала. Почтовый ящик вроде бы новый, с замочком - при ней такого не было. Новый список жильцов приколот кнопками по углам. Звонить: Зыковой один раз, Гущиной два, Ульской три, Флеровой четыре раза. Никакой Флеровой Анфиса не знала и встревожилась: не ее ли комнату, часом, отдали? Она позвонила два раза, Гущиной. Никто не отзывался. Она - еще два. За дверью зашевелились, цепочка брякнула, и знакомый голос спросил:
- Кто там?
- Свои, - ответила Анфиса.
- А кто свои-то? Свои-свои, а пальто сопрут в одночасье.
"Вот оно как на гражданке живут, друг другу не доверяют, - подумала Анфиса, - на фронте лучше".
- Открой, Капа, это я.
Дверь приотворилась, показался любопытный черный глаз
- Не узнаешь?
- Батюшки, Фиска! - ахнула Капа и вовсю распахнула дверь. - А я тебя сразу-то не признала. Страшная ты больно, не обижайся на меня, только очень страшная.
А сама-то Капа ничуть не изменилась, такая же гладкая. Видно, брешут, будто на гражданке плохо живут.
- Здравствуй, пропащая. Чего не писала? Мы тебя и в живых не числили.
- А я живая.
- Ну-ну. Живая, так проходи. С чем пожаловала? Ай отвоевалась?
- Значит, отвоевалась, - тихо сказала Анфиса и перешагнула порог. Тяжелый, намокший сидор она сразу спустила с плеч и поставила на пол, держа за лямки.
В прихожей полутемно: может, и не заметит Капа? Заметила... Она да не заметит! Шустрые черные глазки сразу нашарили, куда впиться - в живот, на котором грубо топорщилась шинель, не сходясь на пуговицы. Увидела и просияла, будто маслом ее смазали:
- С подарочком! Проздравляем-кланяемся!
Анфиса молчала.
- С Федором, что ли, судьба свела?
Анфиса помотала головой: нет.
- Так-так. Ветром, значит, надуло. Бывает...
- Ты меня, Капа, не спрашивай ни про чего. Нет моих сил. Устала, измокла, как пес. Сидор тянет, а плечо-то раненое.
Капа плечом не заинтересовалась, а живо спросила:
- В сидоре чего?
- Так, кой-чего. Концентраты, табак, тушенка "второй фронт"...
- "Второго фронту" баночку дашь?
- Две дам, только разберусь. А ключ от комнаты моей, у тебя он?
- А как же! У меня.
У Анфисы отлегло от сердца. Значит, не отдали комнату.
- А я смотрю, читаю на двери: Флерова О.И. Думаю, отдали мою комнату. Сердце так и екнуло.
- Боже сохрани, я разве отдам?
- А что за Флерова такая?
- Бог ее знает. Вдова. Прислали вместо Макошиных. Психованная, вроде интеллигентки. Радиоточку завела, слушает. А что по той точке дают? Быр да быр. Добро бы только хор Пятницкого завела или частушки - это еще терпимо, а она вой замогильный слушает, скрипка не скрипка, гармонь не гармонь, тьфу. Панька Зыкова обижается за точку, а я ничего. Мне что? Пускай слушает. По мне все хороши, все люди.
- Ключ, значит, у тебя? Мне бы его...
- Будь покойна. И ключ, и комната, и вещи. Я одной пуговицы не взяла. Я не бандитка какая-нибудь, я бога помню. Вы-то, нынешние, бога забыли. Вот он вас и наказывает - войну наслал. У Елоховской новый батюшка так и говорит: "Воздастся вам по делам вашим..."
- Мне бы ключ, Капа. Устала я.
- Постой-погоди, не бойся-сомневайся, все отдам, ни синь пороху не пропало, все на месте, и платья висят и пальто-коверкот. Тоська-дворница все молотила: "Продай да продай. Фиску, грит, давно убило, и косточки дождем моет, а ты над ее добром, как кощей над смертью". "Нет, грю, не продам, вернется Фиска". Ан по-моему и вышло. Несу, несу.
Капа принесла ключ. Отворили дверь, запахло мышами. Комната сразу как ушибла Анфису: грязь, пылища, обои отстали... Федоровы воскресные брюки, чистая шерсть, на стене висят, наверно, моль поела... На кровати - раскиданные подушки в грязных наволочках...
- Жил тут кто без меня?
- А кому жить? Никто не жил. Тебе Панька Зыкова будет хлопать, будто я за деньги ночевать пускала. Ты ей не верь, врет она, как змей. Язык у нее длинный, в ногах путается. Всего два раза только и пустила, да и то не за деньги, а по любезности. Такая хорошенькая парочка, как два голубка. Я и пустила. А денег мне от них не надо, разве что из продуктов принесут, возьму, чтобы не обижать. А твое все цело, проверяй.
- Брюки-то Федора он носил? На стенке висят, я в шкафу оставила, в нафталине.
- Про брюки ничего не знаю. Такая хорошенькая парочка. Нужны ему твои брюки, как попу мячик. Одет изящно: галстучек модный, курточка-трофей... А у нее-то по плечам кудри, кудри...