Муса отрывистыми, гортанными возгласами показывал дорогу. Очевидно, он один знал этот лес.
Остановились в ложбине, у старого, усеянного наростами, дуплистого дерева. Всю жизнь буду помнить его! По толстому — в добрых три обхвата — стволу словно мелькали смутные тени. То мельтешили муравьи.
Меня опустили на прелые, слежавшиеся листья, головой в кущу папоротников. Мохов подошел к дереву, повернулся к нему спиной и отмерил несколько шагов.
Возле меня грохнули брошенные кем-то два заступа. Мохов и Муса подняли их, вонзили в землю.
Мягкие, пахнущие плесенью комки откатывались ко мне, лопаты с сочным хрустом входили в жирный грунт. Мне невольно подумалось, что меня собираются закопать здесь, закопать живьем.
— Могилу роем тебе, господин капитан, — прохрипел Мохов, как бы отзываясь на мои мысли.
Я отгонял страхи. Не для того же они тащили меня сюда, выбиваясь из сил. И все-таки временами становилось до того страшно, что хотелось извиваться, биться о землю, кричать. Мерные удары заступов, хмурое молчание бандитов, глухое безмолвие предрассветного, еще окутанного мглой леса — все действовало непередаваемо гнетуще.
Когда приступ страха — необычайно острого и, в сущности говоря, неразумного — схлынул, меня постигли новые муки. Сотни муравьев забирались ко мне за ворот, в рукава и немилосердно жгли. Я только сейчас ощутил это. Но я старался не шевелиться, не выказывать свои страдания врагам.
Между тем яма быстро ширилась. Я заметил, что бандиты пристально следят за движениями двух землекопов. Следят, как зачарованные…
У моих ног стоял Тишка. Он один не смотрел на Мохова и Мусу. Взгляд его был обращен ко мне, жалкий, умоляющий…
Я ни о чем не спрашивал их. Яростное упрямство сковало меня в те минуты — я сжал зубы и не издал ни звука. И с каждым ударом лопаты ярость во мне росла.
— Ну-ка, давай! — бросил Мохов.
Только троим оказалось под силу вывернуть из ямы тяжелый мешок. Да, обыкновенный холщовый мешок, с виду наполненный зерном, показался из ямы и лежал теперь у самого моего бока.
Мохов развязал мешок. Я слышал, как внутри с шорохом пересыпалось зерно. Потом затрещали нитки, распарываемые финским ножом Мохова. На свет появился еще мешок, большой, тяжелый…
Еще минута — и обнажился продолговатый, из темного полированного дерева ящик, похожий на пенал. Мохов отодвинул крышку, Муса зажег фонарь; неяркий луч упал в ящик, рождая золотые и серебряные отсветы.
Я не произнес ни звука, пораженный неожиданностью, а Мохов рылся в ящике, положил на холст браслет, усеянный искорками, брильянтов, миниатюрный портрет какого-то гвардейца в парике и треуголке, вправленный в золотую рамку.
Коллекция Лызлова!..
Да, нет никакого сомнения. Перстни, табакерки, браслеты, трубки, уникальные драгоценности, шедевры ювелирного искусства многих стран, скупленные в осажденном Ленинграде у голодных людей за буханку хлеба, за мороженую треску, за кусок мяса.
И тотчас я понял, зачем меня принесли сюда, чего от меня хотят. Нет, я не удивился, когда Мохов сказал:
— Красиво, а, капитан? Одна такая штука — и ты до старости сыт, пьян и нос в табаке. А?
В руке его блестела золотая коробочка. Он поднес ее к самым моим глазам. Я различил на гладкой крышке три крупных камешка, источавших голубоватое сияние, и вензель — латинское «Н» с короной. Табакерка Наполеона?
— В чем дело, Мохов? — спросил я. — Что тебе надо от меня?
— Нравится? — Он ткнул меня табакеркой в подбородок. — Нет? Врешь, нравится!
— Развяжи меня, — сказал я. — Иначе никакого разговора у нас не получится.
Я произнес эти слова твердо, и Мохов, поколебавшись, послушался. Я с болью расправил затекшие руки.
— Разговор короткий, капитан, — молвил Мохов.
То, что я услышал дальше, подтвердило мои догадки.