- Когда будут опубликованы сто двадцать семь любовных писем Ленина к Инессе Арманд, мир узнает, что этот пламенный революционер умел любить, как никто в мире!
- Что же он не женился на ней? - все-таки полюбопытствовал я, однако голосом давая знать, что речь идет о короткой справке. И он это понял.
- Не мог бросить Надежду Константиновну! - с жаром воскликнул он. - У нее была базедова болезнь, и он не мог бросить больную жену! Благородство этого человека невероятно. Мир должен знать о нем!
Я, как и мир, кое-что знал о благородстве этого человека, но промолчал. Одним словом, я кисло отозвался о его стихах и сказал, чтобы он показал что-нибудь другое. В течение двух лет он побывал у меня несколько раз. Стихи менялись, но тематика только сгущалась и грозно, как я теперь понимаю, сосредотачивалась на Ленине. Они как бы не отличались от графоманских стихов о Ленине. То, что Ленин в метафорическом смысле жив, писали все. А мой земляк сосредоточился на мысли о новой необыкновенной встрече народа с Лениным: "Ленин грядет", "Ленин среди вас", "Недолго ждать Ленина" и тому подобное. Опять же и эти мотивы не были чужды нашей поэзии, но мой земляк явно перебарщивал.
- Устал бороться за издание Ленинианы, - как-то сказал он мне, двусмысленно подмигивая. - Я готов поделиться гонораром с тем, кто протолкнет мою книгу Баш на баш, идет?
- Нет, - сказал я, - это мне не подходит.
- Неужели баш на баш не подходит? - удивился он и неожиданно добавил: - А если так: треть гонорара мне, треть вам, треть директору издательства?
- Неужели вы не видите чудовищного противоречия, - сказал я, осторожно горячась, - вы живете в государстве Ленина, вы своей книгой славите Ленина, а ее не хотят печатать? Как это у вас в диалектике: отрицание отрицания?
- Ни малейшего противоречия! - воскликнул он. - Сталин совершил тихий контрреволюционный переворот! Надо готовить новую атаку. Моя Лениниана - алгебра революции, потому они и не хотят ее печатать.
Я промолчал. Черт его знает, кто он такой! Может, он - оттуда? Почему бы им не использовать чудаковатых людей? Да это уже и было. После издания в Америке моего неподцензурного "Сандро" я ждал какой-нибудь подлости. И вдруг является один мой давний знакомый и после короткого, ни к чему не обязывающего разговора уводит меня на мой собственный балкон, якобы боясь подслушивающего устройства, и говорит мне там, что из Европы приехал его друг, вполне надежный человек, и можно через него отправить на Запад непечатную рукопись.
- Нет такой необходимости, - холодно ответил я ему.
Мне показалось, что он облегченно вздохнул: и задание выполнил, и предательство не совершилось. Мы зашли в комнату.
- А для чего это? - кивнул он на письменный стол, где рядом с машинкой лежал абхазский пастушеский нож, как защитник певца пастушеской жизни.
- А это на случай хулиганства, - очень внятно сказал я, чтобы и там, откуда он пришел, это было расслышано. Вскоре он ушел и больше никогда не появлялся. Мне тогда показалось, что тот раунд я провел хорошо и выиграл его. Мне и сейчас так кажется, но ведь нельзя быть до конца уверенным, что он был человеком оттуда. Но такой была наша жизнь в те времена.
Так или иначе, мой земляк мне надоел, и я решил отделаться от него под видом помощи. Я решил написать рекомендательное письмо в редакцию одного сравнительно либерального журнала, где я печатался и меня хорошо знали. В конце концов, пусть они занимаются такими авторами, они за это деньги получают.
Я написал, как мне показалось, ловко замаскированную ироническую записку, где рекомендовал журналу начинающего поэта и известного преподавателя марксизма. (Известного кому? Ленин здесь поставил бы свое ироническое: sic(!).) Отметив, с одной стороны, литературную наивность начинающего поэта, я, с другой стороны, похвалил его упорное стремление воспеть чистоту революционных идеалов.
Я был доволен. Мне показалось, что записка не ловится ни с какой стороны. Я был уверен, что мои друзья из журнала мгновенно поймут, что это шутка. А он не поймет. Я передал ему записку и размяк от тихого и радостного предчувствия конца нашего романа.
Прочитав записку, он вскинул голову и неожиданно смачно поцеловал меня прямо в губы. Черт бы его забрал! Я расслабился и не сумел воспользоваться древней писательской мудростью: если графоман целует тебя в губы, подставь ему щеку.
Кстати, без дальнейших сантиментов он тут же деловито удалился. Даже стало как-то немного обидно. Я хотел, конечно, чтобы он быстрее ушел. Но я хотел, чтобы он ушел, благодарно помешкав. А получилось, что, захватив записку и наградив меня смачным поцелуем, он даже как бы переплатил и теперь не намерен терять со мной ни секунды.
У меня было неприятное предчувствие, что поцелуй этот добром не кончится. Так оно и оказалось. Через три месяца журнал напечатал его стихи, предварив их моей рекомендацией. Этого не должно было случиться, но случилось. Я все учел, кроме безумия нашего мира, а его-то и надо было учитывать в первую очередь.
Я потом звонил в редакцию своему приятелю, вполне либеральному литератору, занимавшемуся там стихами. Оказывается, стихи моего земляка с пришпиленной к ним запиской лежали на его столе, когда к нему в кабинет неожиданно вошел редактор журнала. Он машинально взял со стола стихи, увидел пришпиленную к ним мою записку и унес все это к себе в кабинет, как коршун добычу.
Дело в том, что редактора этого журнала критика иногда поклевывала за направление и он решил этими стихами укрепить идейную платформу журнала. Сам он был не такой уж либерал, но его несло по течению хрущевского времени. Кресло редактора под ним то и дело неприятно всплывало, но приятно покачивало. И он тосковал по устойчивости. Он хотел, чтобы кресло редактора приятно покачивалось, но не всплывало.
- Я, конечно, сразу все понял, - оправдывался в телефонную трубку мой приятель, - но так получилось. Редактор влетел и забрал стихи с твоей запиской. Обычно он воротил губу и от тех стихов, которые мы ему подсовывали, а тут сам забрал и в тот же день отправил в набор. Не горюй! Про тебя в Высоком Учреждении сказали, что ты оказался лучше, чем они думали. Пригодится!
После этой публикации от моего земляка не было больше звонков. Я старался забыть о его существовании и в самом деле забыл.
Года через два, а может, чуть больше один мой знакомый психиатр пригласил меня на хлеб-соль и воскресную лыжную прогулку. Он жил и работал за городом. Думая, что я буду отбиваться, он решил заманить меня и пообещал показать пациента, чья мания такова, что о ней нельзя говорить по телефону.
Это был исключительно милый и хлебосольный человек. И я ринулся. В яркий, морозный день я вышел из электрички и пошел в сторону больницы. На перекрестье деревенских дорог я увидел сани, в которых были два человека - седок и возница. Они как бы раздумывали, в какую сторону ехать. Оба были сильно укутаны. Я подошел и, показывая рукой в ту сторону, откуда они приехали, для перестраховки спросил:
- Больница там?
- Скажите этому невежде, - клубясь морозным паром, не глядя, прогудел седок сквозь кашне, - что там находится мое имение! Что им надо? Я с девятьсот шестнадцатого года не занимаюсь политикой! Пошел!
Последнее относилось явно к вознице. Возница успел кивнуть, но после слов седока можно было смело идти по свежему следу саней. Голос седока мне показался знакомым, но я тогда не обратил на это внимания. Я двинулся дальше, вспоминая слова седока и находя в них много скрытого юмора.
Он, конечно, имел в виду, что его преследует полиция. Говоря, что он с 1916 года не занимается политикой, он хотел внушить, что к делам революции семнадцатого года он не имеет отношения. Революция, видимо, подавлена. Участников ее преследуют. Этот отсиживается в имении и в качестве алиби называет шестнадцатый год. Почему так близко? Слишком видный революционер, назвать более далекий год неправдоподобно.
Так я расшифровал его слова, подходя к сумрачному зданию, которое, увы, казалось бедняге его имением. Мой хозяин, добряк богатырь, провел меня в свой кабинет и, чтобы отогреть меня с морозу, угостил спиртом. Пришли сотрудники, и мы, как говорится, подзарулили. Кстати, он хотел показать мне пациента, который выдает себя за Ленина, но я не проявил к этому ни малейшего любопытства.
- О Сталине ты уже написал, - сказал мой благодушный хозяин, - я думал, ты теперь интересуешься Лениным.
- Нет, - сказал я, - со Сталиным у меня были свои счеты. А Ленин - это слишком далеко.
И тогда один старенький психиатр, сидевший с нами за столом, сказал забавную вещь. Он сказал, что при Сталине страх перед ним был столь велик, что ни один психический больной с манией величия не выдавал себя за Сталина.
Если это действительно так, значит, зарубка страха в голове советского человека была настолько глубокой, что давала о себе знать и после того, как человек заболел.
Застолье незаметно переместилось в квартиру моего приятеля. Я продолжал пить, хотя, как потом выяснилось, меня надо было остановить. Но все мчались параллельно, и поэтому останавливать было некому. Оказывается, уже в его кабинете, взобравшись на подоконник, я кричал в форточку:
- Советский псих самый нормальный в мире!
Следует обратить внимание на то, что эта пьяная фраза, которую я хотел прокричать миру и даже прокричал ее неоднократно, тоже не ловится. Так что наблюдение старого психиатра подтверждается. Опьянение можно считать, конечно до определенной поры, незлокачественным вариантом безумия. В ослабленном виде повторилась та же схема.
Утром было тяжело. Но я, преодолевая похмелье, пытался стать на лыжи. Богатырь хозяин вдруг схватил мою руку:
- Дай-ка послушать пульс! - послушал и твердо приказал: - Домой. В постель.